9
Четвертого июля из-под моей задницы опять вытащили стул. Без всякого предупреждения. Какой-то большой воротила на другом берегу океана решил наводить экономию; за счет выгнанных корректоров и беспомощных машинисток он сможет проехаться в Европу и обратно, а также снять шикарный номер в отеле «Риц». После того как я заплатил мелкие долги линотипистам и небольшую сумму в бистро через дорогу (для поддержания кредита), от моего жалования почти ничего не осталось. Пришлось сказать хозяину гостиницы, что я съезжаю. Причину я не объяснил, чтобы он не беспокоился о своих жалких двухстах франках.
«Что ты будешь делать, если потеряешь работу?» Эта фраза постоянно звучала у меня в ушах — И вот это «если» превратилось в действительность. Я был конченый человек. Мне ничего не оставалось делать, как идти опять на улицу, слоняться взад и вперед, сидеть на скамейках, убивая время. На Монпарнасе к моему лицу уже привыкли, и какое-то время я мог делать вид, что все еще работаю в газете. Это помогало тут и там перехватить завтрак и обед «на мелок». Стояло лето, в городе было полно туристов, и я знал, как можно выжать из них деньги. «Что ты будешь делать?..» Во всяком случае я не буду голодать. Неделю-другую я смогу по-прежнему обедать у «Мсье Поля»; он не будет знать, работаю я или нет. Главное — это есть каждый день. Об остальном позаботится Провидение.
Теперь, когда я потерял работу, Карл и ван Норден придумали новый вопрос: «Что ты будешь делать, если к тебе сейчас приедет жена?» Ну что ж — просто будет два рта вместо одного. У меня появится товарищ по несчастью. И если она не потеряла еще привлекательности, мне будет, должно быть, даже легче вдвоем с ней, чем одному, — мир редко позволяет красивой женщине голодать. На Таню я не мог сейчас особенно рассчитывать — она посылала деньги Сильвестру. Я думал, что она позволит мне переехать к ней, но она боялась себя скомпрометировать и, кроме того, не хотела портить отношения с шефом.
Потом я подружился с фотографом; он снимал самые злачные места Парижа для какого-то мюнхенского дегенерата. Фотограф предложил мне позировать для него без штанов и в разных других видах. Я вспомнил тех мозгляков, похожих на гостиничных посыльных, которых иногда можно увидеть на порнографических открытках в окнах книжных магазинчиков, — таинственные призраки, обитающие на улице Люн и в других вонючих кварталах Парижа. Мне не особенно хотелось попасть в такую изысканную компанию. Однако, когда фотограф объяснил мне, что все открытки предназначаются для частной коллекции и что заказчик живет в Мюнхене, я согласился. За границей можно позволить себе некоторые вольности, в особенности ради хлеба насущного — причина в высшей степени уважительная. В конце концов, как я вспоминаю сейчас, я и в Нью-Йорке был не слишком разборчив. Иногда мне по вечерам случалось даже просить подаяние на собственной улице.
С фотографом мы не ходили по обычным туристским маршрутам, а выбирали более подходящие маленькие заведения, где до начала работы можно было сыграть в карты. Он был приятный парень, этот мой фотограф. Париж он знал вдоль и поперек, особенно его центральную часть; он говорил со мной о Гете, о Гогешптауфенах и об избиении евреев во времена Черной смерти. Это все были интересные предметы, к тому же они всегда каким-то образом оказывались связаны с тем, что он делал.
Через фотографа я познакомился с Крюгером, человеком спиритуалистического склада. Он был скульптором и художником. Крюгер почему-то очень ко мне привязался; когда же он понял, что я готов слушать его «эзотерические» рассуждения, от него стало просто невозможно отделаться. В этом мире есть люди, для которых слово «эзотерический» подобно божественному откровению. Как «кончено» для герра Пеперкорна в «Волшебной горе». Крюгер был одним из тех святых, что сбились с пути, мазохистом, анальным типом, для которого главное — щепетильность, сдержанность и совестливость, но в выходной день он может любому вышибить зубы, причем без малейших колебаний. Крюгер решил, что я созрел для перехода на другой уровень существования, «более высокий уровень», как он говорил. Я был готов перейти на любой уровень по его выбору, поскольку это не отражалось на моем потреблении съестного и спиртного. Он забивал мою голову массой сведений об «астральных телах», «каузальном теле», «переселении душ», упанишадах, Плотине, Кришнамурти, «кармической оболочке души», «сознании нирваны» — обо всей этой ерундистике, которая залетает к нам с Востока, словно дыхание чумы. Иногда он впадал в транс и говорил о своих предыдущих воплощениях, как он их себе представлял.
Со временем, завоевав доверие Крюгера, я проник в его сердце. Я довел его до такого состояния, что он ловил меня на улице и спрашивал, не разрешу ли я ему ссудить мне несколько франков. Ему хотелось, чтобы моя душа не расставалась с телом до перехода на более высокий уровень. Я был словно груша, зреющая на дереве. Иногда у меня случались рецидивы, и я признавался, что мне действительно нужны деньги для удовлетворения более земных потребностей, как, например, для визита в «Сфинкс» или на улицу Святой Аполлины, куда и он иногда захаживал, когда его плоть оказывалась сильнее духа.
Был и еще один художник, к которому я часто заходил. Его ателье помещалось позади «Баль Бюллье». Художника звали Марк Свифт, и хотя этот едкий ирландец не был гением, он был зато настоящим эксцентриком. Его натурщица — еврейка, с которой он жил многие годы, — ему надоела, и он искал предлога, чтобы с ней расстаться. Но поскольку в свое время он промотал приданое натурщицы, то не знал, как ее спровадить, не возвращая денег. Проще всего было сделать ее жизнь невыносимой, чтоб она скорее согласилась голодать, чем переносить его жестокость.
Она была довольно славная женщина. Единственное, что можно было сказать о ней плохого, так это то, что она расползлась в талии и потеряла возможность содержать своего любовника. Она тоже была художницей, и, по словам тех, что считал себя знатоком в этом деле, более талантливой, чем он. Но как бы Свифт ни портил ей жизнь, она оставалась ему верна и никому не позволила бы усомниться в том, что он великий художник. Его отвратительный характер она объясняла гениальностью. В их ателье на стенах никогда не висели ее картины — только его. Ее работы были свалены в кухне. Однажды — это было при мне — кто-то настоял на том, чтобы она показала их. Результат был самый неприятный. «Видите эту фигуру? — сказал Свифт, тыча ножищей в одно из полотен. — Человек, стоящий в дверях, собирается выйти во двор помочиться. Он никогда не найдет дорогу назад, потому что его голова приделана к телу совершенно по-идиотски… Теперь посмотрите на эту обнаженную фигуру… Все шло хорошо, пока она не принялась за п…у. Я не знаю, о чем она думала, но п… получилась такой огромной, что кисть провалилась в нее, и вытащить ее оттуда уже невозможно…»
Чтобы показать всем присутствующим, как надо изображать обнаженное тело, Свифт достал огромный холст, который только что закончил. Это было написано с нее — замечательный образец мести, вдохновленной нечистой совестью. Работа маньяка — пропитанная ядом, ненавистью, желчью, мелочным презрением, но выполненная блестяще. Создавалось впечатление, что художник подсматривал за своей моделью в замочную скважину, подлавливая ее в самые некрасивые моменты — когда она ковыряла в носу или чесала задницу. На картине она сидела на волосяном диване в огромной комнате без всякой вентиляции и без единого окна; эта комната с тем же успехом могла сойти за переднюю долю шишковидной железы. В глубине вела на галерею зигзагообразная лестница, покрытая ковровой дорожкой ядовито-зеленого цвета; эта зелень могла явиться только из мира, находящегося при последнем издыхании. Но прежде всего бросались в глаза ягодицы женщины, скособоченные и покрытые струпьями. Они не касались дивана — женщина чуть приподнялась, как видно, для того, чтобы громко пернуть. Лицо модели Свифт идеализировал, это было невинное кукольное личико с конфетной коробки. Но ее груди были раздуты, точно их наполняли миазмы канализационных труб, и вся она, казалось, плавала в менструальном море — огромный эмбрион с тупым мармеладным взглядом ангела.
И все-таки Свифта любили. Он был неутомим в работе и, кроме живописи, действительно ни о чем не думал. Это, правда, не мешало ему быть хитрым, как хорек. Именно он посоветовал мне подружиться с Филмором, молодым человеком из дипломатического корпуса, каким-то образом попавшим в число знакомых Крюгера и Свифта. «Филмор может вам помочь, — сказал Свифт. — Он не знает, что ему делать со своими деньгами». Филмор знал, что дни его пребывания во Франции сочтены, и твердо решил выжать из своей заграничной жизни все возможное. А так как вдвоем делать это веселей, чем одному, нет ничего удивительного, что Филмор ухватился за такого человека, как я, — ведь у меня было сколько угодно свободного времени. Он любил танцы, хорошее вино и женщин.
Нас сблизил довольно неприятный инцидент, который произошел во время моего короткого проживания у Крюгера. Это случилось вскоре после появления Коллинза — матроса, с которым Филмор подружился, когда плыл из Америки. Пока Коллинз оставался в Париже, я жил как герцог: дичь, вина лучших марок, сладкие блюда, о которых я раньше даже не слышал. Еще месяц такого питания, и мне пришлось бы лечиться в Баден-Бадене, Виши или Экс-ле-Бене. Между тем я жил в ателье Крюгера. И это становилось для него все обременительнее — я редко приходил домой раньше трех часов ночи, и меня было трудно вытащить из постели до полудня. Крюгер никогда не делал мне замечаний, но его отношение ко мне ясно показывало, что, по его мнению, я превращаюсь в пропойцу. И вдруг я заболел. Изысканные яства оказались нс по мне. Я не понимал, что со мной происходит, но не мог подняться с постели. Я был совершенно без сил, а вместе с силами пропала и бодрость духа. Крюгеру приходилось ухаживать за мной, варить мне бульоны и все такое прочее. Это тяготило его, особенно потому, что он собирался устроить в своем ателье выставку для каких-то богатых меценатов, на которых он возлагал большие надежды. Моя постель стояла здесь же, в ателье, — другого места для нее не было.
Утром, в тот день, когда должны были явиться его возможные благодетели, Крюгер проснулся в самом отвратительном настроении. Если бы я мог стоять на ногах, он, наверное, просто дал бы мне по морде и выкинул вон. Но я лежал пластом. Я прекрасно осознавал, что мое пребывание здесь было для него катастрофой. Какой интерес могут вызвать картины и скульптуры, когда тут же, на ваших глазах умирает человек! А Крюгер был уверен, что я умираю, да и я придерживался того же мнения. Если я умираю, то хорошо бы умереть прямо здесь, в уютном ателье, а не искать другого места. По правде говоря, мне было все равно, где я умру, лишь бы не вылезать из постели. Услышав мои рассуждения, Крюгер встревожился. И больной-то в ателье портил ему картину, а уж покойник — и подавно.
В конце концов Крюгер до того разозлился, что, несмотря на мои протесты, стал меня одевать. У меня не было сил сопротивляться. Я только тихо шипел: «Ну и сволочь же ты…» Несмотря на то, что день был теплый, я дрожал как собака. Крюгер одел меня и, накинув мне на плечи пальто, побежал звонить. «Я никуда отсюда не уйду… никуда… никуда…» — повторял я, но он захлопнул дверь прямо перед моим носом. Вскоре он вернулся и, не говоря ни слова, стал приводить ателье в порядок. Последние приготовления. Через несколько минут в дверь постучали. Это был Филмор. Он объявил мне, что внизу нас ждет Коллинз.
Филмор и Крюгер вдвоем взяли меня под мышки и поставили на ноги. Когда они волокли меня на лестницу к лифту, Крюгер разнюнился.
— Это для твоей же пользы, — говорил он. — Кроме того, пойми мое положение… Я бился все эти годы как рыба об лед… Ты должен подумать обо мне…
В глазах его стояли слезы. Я чувствовал себя на редкость гнусно, но при этих словах почти улыбнулся. Крюгер был значительно старше меня. Как художник он ничего не стоил — но все же он заслужил этот, вероятно, единственный в своей бездарной жизни шанс выбиться в люди.
— Я не сержусь, — пролепетал я. — Я все понимаю…
— Ты всегда был мне симпатичен… — бубнил он. — Когда ты выздоровеешь, можешь вернуться обратно и жить здесь сколько хочешь…
— Да, я знаю… Я еще не собираюсь отдавать концы… — прошептал я с трудом.
Когда я увидел внизу Коллинза, произошло чудо, и я слегка воспрянул духом. Трудно было себе представить человека более живого, здорового, веселого и щедрого, чем он. Коллинз поднял меня на руки, точно куклу, и уложил на заднее сиденье такси — очень осторожно, что было особенно приятно после бесцеремонного обращения Крюгера.
Мы приехали в гостиницу, где остановился Коллинз, и, пока я лежал на диване в холле, Филмор и Коллинз вели долгие переговоры с хозяином. Я слышал, как Коллинз объяснял, что у меня нет ничего серьезного, так, легкая слабость, и что через пару дней я буду на полном ходу. Потом он сунул в руку хозяину хрустящую ассигнацию и, быстро повернувшись, подошел ко мне: «Эй, держи хвост пистолетом! Пусть не думает, что ты загибаешься». С этими словами он рывком поднял меня и, обхватив рукой за пояс, повел к лифту.
«Пусть не думает, что ты загибаешься!» Ясно, что умирать среди чужих людей — дурной тон. Человек должен умирать, окруженный семьей и в частном порядке, так сказать. Слова Коллинза подбодрили меня. Вес происходящее стало напоминать мне глупую шутку. Наверху, закрыв дверь, Филмор и Коллинз раздели меня и уложили в постель. «Теперь ты, черт возьми, уже не можешь умереть! — тепло сказал Коллинз. — Ты поставишь меня в ужасное положение… И что с тобой вообще, черт побери? Нс привык к хорошей жизни? Выше голову! Через пару дней будешь уписывать замечательный бифштекс! Ты думаешь, что ты болен? Ха-ха, подожди, пока подцепишь сифилис! Вот тогда тебе придется действительно призадуматься». И тут он с юмором стал рассказывать о своем путешествии по реке Янцзы, о том, как у него выпадали волосы и гнили зубы. Я совсем ослаб, по поневоле увлекся его рассказом, и мне стало легче. О себе я уже забыл. У Коллинза были стальные нервы и бесконечная жизнерадостность. Вероятно, он привирал, но он ведь делал это ради меня, и я не собирался уличать его во лжи. Я смотрел во все глаза и слушал во все уши.
Несколько недель спустя, получив настойчивое приглашение от Коллинза, который только что вернулся из Гавра, мы с Филмором сели на утренний поезд, решив провести выходные с нашим другом. Впервые я покидал Париж. Мы были в чудесном настроении и всю дорогу пили анжуйское. Коллинз дал нам адрес бара Джимми, где мы должны были с ним встретиться — его, по словам Коллинза, знает в Гавре каждая собака.
На вокзале мы влезли в открытый экипаж и отправились к месту встречи бодрой рысцой.
Не дойдя до бара, мы увидели Коллинза, бегущего но улице — очевидно, на вокзал, но, как всегда, с опозданием. Филмор немедленно предлагает выпить по рюмочке перно; мы хлопаем друг друга по спине, хохочем и фыркаем, уже пьяные от солнца и соленого морского воздуха. Сначала Коллинз в нерешительности — стоит ли ему пить перно. Он сообщает нам, что у него легкий триппер; нет, ничего серьезного, скорее всего это наследственное. Он вынимает и показывает мне бутылочку с лекарством, насколько я помню, оно называлось венесьен — матросское средство от триппера.
Перед тем как отправиться к Джимми, мы решаем перекусить и заходим в приморский ресторан. Собственно, это не ресторан, а огромная таверна с прокопченными потолочными балками и столами, гнущимися под тяжестью снеди. Устроившись, мы с удовольствием пьем вина, которые рекомендует нам Коллинз, а потом выходим на террасу пить кофе с ликерами. Коллинз говорит все время о бароне де Шарлю, который ему очень нравится. Почти месяц Коллинз жил в Гавре, спуская деньги, заработанные на контрабанде. Его вкусы очень просты — еда, вино, женщины и книги. И ванная в номере! Это обязательно.
Продолжая болтать о бароне де Шарлю, мы добираемся до «Бара Джимми». Уже темнеет, и заведение постепенно наполняется публикой. Конечно, тут и сам Джимми с красной как свекла физиономией, и его супруга, красивая, пышущая здоровьем француженка со сверкающими глазами. Нас встречают как родных. Опять появляется бутылка перно, граммофон орет, точно иерихонская труба, публика галдит по-французски, по-английски, по-голландски, по-норвежски и по-испански, а Джимми и его жена — оба в превосходном настроении — обнимаются и целуются, тут же чокаясь. В баре стоит гам неудержимого веселья, и хочется сорвать с себя одежду и пуститься в дикий пляс. Женщины у стоики бара собираются вокруг нас, словно мухи. Раз мы друзья Коллинза, значит, мы богаты. Не важно, что на нас старые костюмы — «англичане» всегда так одеваются. В кармане у меня — ни сантима, что, конечно, сейчас не имеет никакого значения, потому что я здесь почетный гость. Тем не менее я чувствую себя неловко, когда две сногсшибательные девки берут меня в оборот и ждут, чтоб я что-нибудь для них заказал. В конце концов я решил, что пора действовать. К этому времени уже трудно было разобрать, кто и за что платил. Я должен разыгрывать из себя «джентльмена», даже без гроша в кармане.
Иветт — так звали жену Джимми — встретила нас с исключительным радушием и сейчас готовила нам специальный ужин. Она предупредила, что это займет некоторое время, и просила не пить слишком много — иначе мы не сможем оценить ее кухню. Граммофон продолжал греметь, и Филмор, подхватив красивую мулатку в плотно облегающем бархатном платье, пустился в пляс. Коллинз подсел поближе и шепнул, показывая глазами на женщину, сидящую рядом со мной: «Если она тебе нравится, мадам пригласит ее на ужин». По его словам, эта женщина — бывшая проститутка, у нее шикарный дом в предместье Гавра. Сейчас она замужем за морским офицером, который недавно ушел в плаванье. Так что бояться нечего. «Если ты ей тоже понравишься, она пригласит тебя остановиться у нее», — добавляет Коллинз.
Этого мне более чем достаточно. Немедленно повернувшись к Марсель, я начинаю осыпать ее комплиментами. Мы идем к бару и стоим там, точно танцуя на одном месте, но на самом деле щупаем друг друга без зазрения совести. Джимми подмигивает мне и одобрительно кивает головой. Эта Марсель великолепна. Вторая девица исчезла почти немедленно — очевидно, по знаку Марсель. Мы садимся и начинаем длинный и чрезвычайно интимный разговор, который, к сожалению, прерывается приглашением к столу.
Нас было около двадцати человек за столом. Меня и Марсель усадили на одном конце, напротив сели Джимми и его жена. Захлопали пробки, и вскоре начались длинные пьяные застольные речи, во время которых мы с Марсель обследуем друг друга под столом. Когда настала моя очередь встать и предложить тост, пришлось держать перед собой салфетку. Это было и сладко и больно одновременно. Но мой тост был весьма краток, потому что, пока я стоял. Марсель щекотала мне промежность.
Обед затянулся почти до полуночи. Я с удовольствием думал, как я проведу ночь с Марсель в ее великолепном особняке на горе, но вышло, увы, иначе. Коллинз повел нас на ночную прогулку по городу, и я не мог отказаться, не обидев его. «Не беспокойся насчет этой красотки, — сказал он. — Она еще успеет тебе надоесть до смерти. Пусть подождет здесь, пока мы вернемся».
Сначала Марсель обиделась, но когда узнала, что мы пробудем в Гавре еще несколько дней, успокоилась. На улице Филмор с серьезным видом взял нас под руки и сказал, что хочет сообщить нечто важное.
— В чем дело, старина? — жизнерадостно спросил Коллинз. — Выкладывай!
Но Филмор почему-то не может ничего выложить. Он мнется, заикается и наконец выпаливает:
— Когда я был в уборной, я заметил что-то неладное.
— Значит, ты подхватил! — торжествующе кричит Коллинз и вытаскивает свою бутылочку венесьена. — Послушай меня, не ходи по врачам, — продолжает он уже ядовито. — Эти сволочи снимут с тебя штаны и будут тянуть деньги десять лет. И не переставай пить. Это все чепуха. Принимай-ка эту штуку два раза в день… перед употреблением взбалтывать. И самое главное — не вешай нос на квинту! Понял? Пошли. Когда мы вернемся, я дам тебе спринцовку и перманганат.
Мы отправляемся к порту, откуда слышны музыка, крики и пьяная ругань. Всю дорогу Коллинз развлекает нас рассказами то про мальчика, в которого он влюбился, то про скандал, который устроили родители мальчика, когда узнали об их отношениях, то опять вспоминает о бароне де Шарлю, то о Курце, который поплыл вверх по реке и не вернулся. Это его любимая тема. Даже когда мы ввалились в публичный дом на набережной Вольтера и Коллинз заказал девочек и выпивку, а потом развалился на диване, он все еще продолжал грести вверх по реке с Курцем и прекратил свои рассуждения только тогда, когда женщины заткнули ему рот поцелуями. Тут, словно вдруг сообразив, где он находится, Коллинз обратился к почтенной хозяйке и произнес торжественную речь о своих двух приятелях, которые специально приехали из Парижа, чтобы навестить ее знаменитое заведение. В комнате было с полдюжины девочек, совершенно голых и, должен признаться, очень красивых. Они порхали вокруг нас, как птички, пока мы старались поддержать чинный разговор с хозяйкой. Наконец она извинилась и ушла, сказав, чтобы мы чувствовали себя как дома. Я был очарован ее любезностью, благожелательностью и ее теплым, прямо-таки материнским отношением к своим девочкам. А какие манеры! Будь она помоложе, я попробовал бы подъехать к ней. В этом доме совершенно невозможно было себе представить, что ты находишься в «вертепе», как принято называть подобные места.
Мы пробыли там около часа, и из нас троих только я воспользовался услугами заведения. Филмор и Коллинз оставались внизу и болтали с девицами. Когда я вернулся, оба лежали растянувшись на диване, а девочки выстроились полукругом и пели ангельскими голосами хор из «Роз Пикардии». Ушли мы, полные сентиментальных чувств, в особенности Филмор. Но Коллинз тут же повел нас в настоящий портовый притон, где мы и просидели некоторое время, с интересом наблюдая за пьяными матросами и пиршеством педерастов, которое к нашему приходу было ухе в полном разгаре. Покинув и этот притон, мы прошли через квартал публичных домов с красными фонарями и с чинными старушками в шалях. Они сидели на ступеньках, обмахиваясь веерами, и приветливо кивали головами всем прохожим — в этих приветствиях было столько достоинства и скромности, точно вас приглашали зайти в детские приюты. Тут и там группы матросов со смехом исчезали в дверях. Сексуальная горячка, казалось, подмывала все устои города, как набежавший прилив. Пристань, где мы остановились облегчиться, походила на свалку; корабли, траулеры, яхты, шхуны и баржи, точно выброшенные на берег грозной бурей, громоздились у берега.
Эти двое суток в Гавре были так насыщены событиями, что казалось, мы здесь уже целый месяц, а то и больше. Мы собирались уехать в понедельник рано утром, так как Филмору нужно было идти на службу. Все воскресенье мы пили и куролесили, не думая о триппере или о чем-нибудь подобном. Коллинз сказал, что собирается вернуться на свою ферму в Айдахо; он не был дома восемь лет и хотел увидеть родные горы, прежде чем отправиться в новое плавание на Восток. Разговор шел в борделе, где Коллинз ждал женщину, которой он обещал кокаин. Он говорил, что ему надоел Гавр — здесь слишком много хищников, висящих у него на шее. Кроме того, жена Джимми влюблена в него и закатывает сцены ревности. Она делала это почти каждую ночь. Правда, после нашего приезда она вела себя прилично, но Коллинз знал, что это ненадолго. Особенно она ревновала его к одной русской девочке, которая, напившись, иногда заходила в бар. Эта Иветт — настоящая ведьма, жаловался Коллинз. Ко всему прочему, он был безумно влюблен в мальчика, о котором уже рассказывал нам раньше. «Мальчик может вывернуть тебе душу, — говорил Коллинз. — А этот еще и настоящий красавец, черт его побери. Но такой жестокий!» Мы смеялись — до того нелепо это звучало. Но Коллинз был совершенно серьезен.
В воскресенье около полуночи мы с Филмором отправились спать в отведенную нам комнату над баром Джимми. Стояла невероятная духота — ни малейшего дуновения. Через открытое окно мы слышали обрывки разговоров, крики и вой граммофона, не умолкавшего ни на минуту. Неожиданно разразилась гроза. И между ударами грома и порывами ветра, сотрясавшими весь дом, мы услышали звуки другой грозы, разразившейся в баре. Эта гроза бушевала совсем близко, под нами: истерический женский визг, звон бьющихся бутылок, грохот переворачиваемых столов, тупые и страшные удары человеческих тел о стены и об пол.
Около шести утра Коллинз просунул голову к нам в комнату. Его физиономия была заклеена пластырем, одна рука на перевязи. Но на лице его сияла улыбка.
— Все, как я и предсказывал, — объявил он. — Иветт совсем спятила. Наверное, вы слышали шум?
Мы быстро оделись и сошли вниз проститься с Джимми. Разгром был полный — бутылки перебиты, столы и стулья сломаны, окна и зеркала разбиты. Джимми готовил себе гоголь-моголь.
По пути на вокзал мы узнали от Коллинза подробности. Русская девушка пришла в бар сразу после нашего ухода, и Иветт немедленно обхамила ее, хотя русская еще не успела сказать ни единого слова. Обе женщины вцепились друг другу в волосы, и в это время огромный матрос-швед хватил русскую по физиономии, чтобы она пришла в себя. С этого, собственно, все и началось. Коллинз спросил шведа, какое он имеет право вмешиваться в драку. В ответ швед смазал его по морде с такой силой, что Коллинз отлетел на другую сторону бара. «Так тебе и надо!» — заорала Иветт и, воспользовавшись замешательством, хватила русскую бутылкой по голове. Началась гроза. Некоторое время в баре происходило настоящее побоище: женщины решили, что настал момент вернуть друг другу все мелкие должки. Нет более удобного случая, чем пьяная драка, чтобы всадить кому-нибудь нож в спину или ударить бутылкой по башке, пока он лежит под столом. Швед попал в настоящее осиное гнездо — его ненавидели все, в особенности его товарищи по кораблю. Они хотели, чтобы он был добит. Закрыв двери, разбросав столы и стулья и очистив место возле стойки бара, они ждали, что Коллинз его прикончит. И Коллинз их не подвел — несчастного шведа унесли на носилках. Сам Коллинз отделался довольно счастливо — вывихнутой кистью, парой выбитых суставов пальцев, расквашенным носом и подбитым глазом. «Несколько царапин», — как он сказал нам. Но это еще не конец. Коллинз обещал, что если когда-нибудь попадет с этим шведом на один корабль, то убьет его.
Однако ставить точку было еще рано. Оказывается, после побоища в баре, Иветт перебралась в другой и напилась там до бесчувствия. Ее оскорбили, и она решила, что пора покончить со всем этим раз и навсегда. Взяв такси, Иветт поехала на берег, к утесам, нависшим над самой водой. Она хотела утопиться, но была так пьяна, что, вывалившись из машины, начала плакать и, прежде чем ее успели остановить, стащила с себя одежду. В конце концов шофер привез ее назад в разгромленный бар почти голой. Увидев ее, Джимми пришел в ярость. Он принес ремень для правки бритв и избил Иветт до полусмерти. Как ни странно, ей это очень понравилось. «Еще, еще…» — умоляла она, стоя перед ним на коленях и обхватывая руками его ноги. Но Джимми все это уже надоело. «Ты — грязная сука!» — заорал он и дал ей такого пинка под ребра, что она потеряла сознание, а вместе с ним — на время — и большую часть своей сексуальной дури.
Пора было выбираться отсюда. В утреннем свете город выглядел совсем по-другому. Последнее, о чем мы говорили в ожидании поезда, был штат Айдахо. Мы все трое были американцами. Лучше всего держать Америку в отдалении, на заднем плане, как открытку, на которую можно посмотреть в тяжелую минуту. Тогда вы можете всегда вообразить, что она ждет вас — неизменная, неиспорченная, огромная патриотическая прерия с коровами и овцами и с мягкосердечными ковбоями, готовыми уконтражопить все на своем пути — мужчин, женщин, скот. Америки не существует вообще. Ее нет. Это — название, которое люди дали вполне абстрактной идее…
Париж — как девка… Издалека она восхитительна, и вы не можете дождаться минуты, когда заключите ее в объятья… Но через пять минут уже чувствуете пустоту и презрение к самому себе. Вы знаете, что вас обманули.
Я вернулся в Париж с деньгами в кармане — несколькими сотнями франков, которые Коллинз сунул мне в последнюю минуту, когда мы садились в поезд. Этого было достаточно, чтобы заплатить за номер и прекрасно есть в течение недели. Я уже несколько лет не держал в руках таких денег и чувствовал возбуждение, какое испытывает человек, ожидающий, что вот-вот для него начнется новая жизнь. Мне хотелось оставаться богатым как можно дольше.
Я мог снять здесь комнату за сто франков в месяц, без всяких удобств, конечно, и даже без окна, и я бы, наверное, ее снял, чтобы иметь крышу над головой, если бы мне нс нужно было проходить через комнату слепого, смежную с моей. Мысль о том, что я должен каждую ночь проходить мимо его кровати, угнетала меня. Короче, я решил подождать до вечера, осмотреться как следует и потом найти что-нибудь поприличнее на одной из прилегающих улиц.
За обедом я истратил пятнадцать франков — вдвое больше, чем собирался. Это окончательно испортило мое настроение — до такой степени, что я даже отказался от кофе, хотя начинался дождь. Я встал с твердым намерением побродить по улицам час-другой и рано лечь спать. Экономия уже начинала отравлять мне жизнь. Никогда раньше я подобными вещами не занимался — этого просто не было в моей натуре.
Между тем мелкий дождь перешел в проливной, и я обрадовался. Замечательный предлог, чтобы забраться куда-нибудь в кафе и отдохнуть. Лечь спать в такую рань я не мог. Ускорив шаг, я свернул за угол и пошел обратно на бульвар Распай. Вдруг ко мне подходит женщина и спрашивает, который час. Я отвечаю ей, что у меня нет часов. И тут она выпаливает: «Милостивый государь, не говорите ли вы случайно по-английски?» Я кивнул. Дождь уже лил вовсю. «Не будете ли вы так добры зайти со мной в кафе? Идет дождь, а у меня нет денег. И простите меня, ради бога, но у вас такое доброе лицо… Я сразу же поняла, что вы англичанин». Произнеся все это, она улыбается странной, полубезумной улыбкой. «Я одна на свете… Может быть, вы сможете дать мне совет… Боже мой, это так ужасно — не иметь денег…»
Эти «милостивый государь», «будьте так добры», «доброе лицо» начинают меня смешить. Мне и жалко ее, и в то же время я не могу удержаться от смеха и смеюсь ей прямо в лицо. К моему удивлению, она начинает смеяться тоже, но каким-то диким, визгливым, истерическим смехом и совершенно не в тон. Я хватаю ее за руку, и мы забегаем в первое попавшееся бистро. Она все еще смеется. «Милостивый государь, — начинает она опять. — Может быть, вы думаете, что я говорю вам неправду. Поверьте, я порядочная девушка… из хорошей семьи… только… — При этом она опять улыбается своей пустой, бессмысленной улыбкой. — Только у меня нет счастья, даже самого маленького, чтоб просто где-нибудь приткнуться…» Мне снова становится смешно, и я не могу сдержаться — ее голос, язык, акцент, нелепая шляпка на голове, полоумная улыбка…
— Послушайте, — говорю я, отсмеявшись, — кто вы по национальности?
— Я англичанка, — отвечает она. — То есть вообще-то я родилась в Польше, но мой отец был ирландец.
— И это делает вас англичанкой?
— Конечно, — говорит она с коротким смешком, слегка смущенно и с претензией на кокетство.
— Вероятно, вы знаете какой-нибудь маленький отель, куда мы можем пойти? — Я вовсе не собираюсь идти с ней, просто хочу помочь ей преодолеть первую стадию подобного рода знакомств.
— О нет, милостивый государь! — говорит она таким тоном, точно я совершил ужасную ошибку. — Я уверена, что вы не хотели сказать этого! Я не такая девушка. Вы, наверное, пошутили… Я вижу это по вашему лицу… Вы такой добрый. Я никогда не позволила бы себе заговорить с французом так, как заговорила с вами. Француз непременно тут же меня бы оскорбил…
Некоторое время она продолжала в том же духе. И мне уже хотелось отделаться от нее, но она меня не отпускала. В ее глазах был испуг — она сказала, что у нее не в порядке документы. Не буду ли я так любезен проводить ее до гостиницы? И, может быть, я «одолжу» ей пятнадцать-двадцать франков, чтобы она могла успокоить хозяина? Я проводил ее до гостиницы, где, по ее словам, она жила, и всунул ей в руку бумажку в пятьдесят франков. Или это была очень хитрая женщина, или очень наивная — иногда трудно отличить одно от другого, — но она попросила меня подождать, пока разменяет деньги в бистро, чтобы дать мне сдачу. Я сказал ей, чтоб она не беспокоилась. Тут она схватила мою руку и поднесла к губам. Это меня так ошарашило, что я ухе был готов отдать ей все. Ее импульсивный глупый жест растрогал меня. Как хорошо однако, быть иногда богатым и получать такие совершенно новые впечатления, подумал я. Но головы все же не потерял. Пятьдесят франков! Сколько еще можно выбросить за один дождливый вечер! Когда я уходил, она махала мне своей нелепой маленькой шляпкой, которую к тому же не умела носить, махала так, словно я был ее старым приятелем. И я почувствовал себя очень глупо. «Милостивый государь… вы так добры… так милы… так хороши…» Мне уже казалось, что я святой. Когда ты прямо-таки лопаешься от важности, очень трудно идти спать. Чувствуешь, что должен как-то возместить себе этот неожиданный припадок благородства. Проходя мимо монпарнасских «Джунглей», я увидел танцевальную площадку. Женщины с обнаженными спинами и жемчужными ожерельями, которые как будто душили их, покачивали своими прелестными попочками. Я тут же направился туда и, подойдя к стойке бара, заказал бокал шампанского. Когда музыка смолкла, рядом со мной уселась красивая блондинка, вероятно норвежка. Зал был вовсе не так полон, как мне показалось с улицы. Всего каких-нибудь шесть пар, но когда они танцевали, возникало впечатление толчеи. Я заказал еще шампанского, чтобы поддержать свое постепенно падающее настроение.
Когда я пригласил блондинку потанцевать, мы оказались одни. В другой раз я был бы этим смущен, но выпитое шампанское, страстность, с которой она ко мне прижималась, притушенные огни и чувство независимости, появляющееся вместе с несколькими сотнями франков в кармане… словом, что говорить! Мы танцевали словно на сцене. Вдруг моя дама заплакала — с этого все и началось. Я подумал, что, может быть, она выпила лишнего, и не придал ее слезам большого значения, а стал оглядывать помещение в поисках другого товара. Но мы были одни.
Если вы попались, то единственный выход — бежать как можно скорее. Но мысль о том, что в другом месте опять придется давать на чай гардеробщику, удерживала меня. Всегда попадаешь в капкан из-за такой вот ерунды.
Причину слез блондинки я узнал почти немедленно: она только что похоронила ребенка. И она вовсе не была норвежкой, она была настоящей француженкой, к тому же акушеркой. Очень шикарной акушеркой, должен признаться, даже в слезах. Я поинтересовался, не подбодрит ли ее капля спиртного. Она тут же заказала виски и проглотила его не моргнув глазом. На мое предложение повторить она ответила, что, наверное, именно это ей сейчас и нужно, ведь она так убита горем. При этом она просит у меня еще пачку американских сигарет «Кэмел». «Или нет, лучше „Пэлл-Мэлл“», — решает она, поразмыслив. «Бери что хочешь, — подумал я, — но, ради бога, прекрати этот рев, он действует мне на нервы». Я поднял ее для нового танца. На ногах это был другой человек. Не знаю, может быть, горе разжигает страсть. Я шепнул ей на ухо, что нам пора отсюда уйти. «Куда?» — откликнулась она с явной готовностью. «О, куда угодно. В какое-нибудь тихое место, где мы сможем поговорить».
В уборной я подсчитал свои ресурсы. Запрятав стофранковые бумажки в кармашек для часов и оставив пятьдесят франков и мелочь в кармане, я вернулся в бар с твердым намерением довести дело до конца.
Это оказалось нетрудно — она сама завела разговор о своих несчастьях, которые так и сыпались на нее. Она не только потеряла ребенка, но у нее на руках была очень больная мать, которой нужны врачи и лекарства. Разумеется, я не верил ни одному ее слову. И поскольку я не снял себе комнату, я предложил ей зайти в какую-нибудь гостиницу и там переночевать. Так я собирался сэкономить. Но моя партнерша не согласилась. Она хотела, чтобы мы пошли к ней, у нее есть квартира, к тому же нельзя оставлять больную мать так надолго. Подумав, я сообразил, что это будет еще дешевле, и согласился. Все же я решил выложить карты на стол, чтоб избежать неприятных разговоров в последний момент. Когда я сказал ей, сколько денег у меня в кармане, мне показалось, что она близка к обмороку. Она была оскорблена до глубины души, и я ждал скандала, но тем не менее решил не сдаваться.
— В таком случае, крошка, — сказал я спокойно, — наши пути расходятся. Может быть, я допустил ошибку.
— И еще какую! — воскликнула она, но тем не менее схватила меня за рукав. — Послушай, дружок… будь пощедрее.
От этих слов я вновь приобрел уверенность. Я понял: все что от меня требуется, — это пообещать ей маленькую прибавку?
— Хорошо, — сказал я устало. — Ты увидишь, что я тебя не обижу.
— Так ты сказал мне неправду?
— Да, — ответил я улыбаясь. — Я хотел тебя проверить.
Не успел я надеть шляпу, как она уже поймала такси и назвала шоферу адрес на бульваре Клиши. Одна поездка туда будет стоить больше, чем комната на ночь, подумал я. Ладно, посмотрим… У меня еще есть время. Не помню, с чего это началось, но вдруг она заговорила об Анри Бордо. Я еще не встречал в Париже проститутки, которая бы не знала Анри Бордо! Но эта говорила с настоящим вдохновением: фразы были прелестны, выбор слов — безупречен, и я уже соображал, сколько же ей придется прибавить. Мне казалось, что я даже уловил фразу: «Когда в мире не будет больше времени…» По крайней мере примерно так это звучало. При моем теперешнем настроении такая фраза стоила ста франков. Но я хотел бы знать, сама она это придумала или выудила из Анри Бордо. Впрочем, это не важно. Это как раз та фраза, с которой можно подъехать к подножию горы Монмартр. «Добрый вечер, мадам! Ваша дочь и я позаботимся о вас… когда в мире не будет больше времени!» Кроме того, она обещала показать мне свой диплом — я запомнил это.
Едва за нами закрылась дверь, как «норвежка» стала метаться по квартире, заламывая руки почти в исступлении и принимая позы Сары Бернар. При этом она то раздевалась, то прекращала, умоляя меня поторопиться с моим собственным туалетом. В конце концов, когда она разделась и, держа в руках сорочку, искала кимоно, я поймал и зажал ее. Когда я ее выпустил, на ее лице было выражение отчаяния. «Боже мой, боже мой, мне надо бежать вниз и посмотреть, как мама! — воскликнула она. — Если хочешь, прими ванну, cheri.[5] Вон там. Я вернусь через несколько минут!» Возле дверей я опять обнял ее. Я уже был в нижнем белье и вполне дееспособен. Почему-то все это волнение, все эти вопли и несчастья еще больше возбуждали меня. Вероятно, она побежала вниз успокоить своего сутенера. У меня было странное чувство, что тут есть нечто таинственное, о чем я, может быть, прочту в утренней газете. Какая-то скрытая драма. Я быстро осмотрел квартиру. Две комнаты, довольно прилично, даже кокетливо обставленные, и ванная. На стене висел акушерский диплом — как обычно, «первой степени». А на столе стояла фотография ребенка — прелестной девочки с локонами. Войдя в ванную, я пустил воду, но потом передумал. Если что-нибудь случится, а я в это время буду в ванне… нет, мне эта ситуация не улыбалась. Я стал ходить по квартире взад и вперед, и мне становилось все более и более не по себе.
Наконец блондинка вернулась, но вконец расстроенная. «Она умрет… она умрет!» — рыдала она. Я хотел даже уйти. Как можно спать с женщиной, когда внизу умирает ее мать, может быть, прямо у нас под ногами? Все же я обнял ее — частично из сострадания, частично — еще надеясь получить то, за чем я сюда пришел. Прижавшись ко мне, она стала трагическим голосом шептать про деньги, которые ей так нужны… конечно, для шатал. «Ну и дерьмо же ты», — подумал я, но решил не торговаться. Подойдя к стулу, где были сложены мои вещи, я выудил из кармашка для часов стофранковую бумажку, однако постарался, чтобы она не увидела, что это не последние мои деньги. Для верности я переложил брюки на стул с той стороны кровати, где собирался лечь. Ста франков, по словам блондинки, было маловато, однако по ее интонации я понял, что этого хватит за глаза. Теперь с поразившей меня живостью она сбросила кимоно и немедлено оказалась в постели. Едва я обнял ее и притянул к себе, она нажала выключатель, и комната погрузилась в темноту. Страстно обняв меня, она принялась стонать, как это делают все французские шлюхи. Я был в невероятном возбуждении, а непривычная тьма придавала всей ситуации новый, какой-то романтический оттенок. Все же головы я не потерял и, как только смог, проверил, на месте ли мои брюки.
Я был уверен, что мы уже устроились па ночь. Кровать оказалась удобной, гораздо мягче, чем в гостиницах, и я заметил, что простыни были чистыми. Если бы только она так не крутилась! Можно было подумать, что она не видела мужчину целый месяц. Я хотел растянуть удовольствие — выжать все возможное из своих ста франков. Но она шептала мне что-то, не умолкая ни на минуту, на том страстном постельном языке, который всегда так возбуждает, особенно в темной комнате. Изо всех сил я старался сдержаться, боролся как мог, но все эти усилия бесполезны, если женщина, которую вы сжимаете в объятиях, стонет, дрожит и шепчет: «Vite, cheri! Oh, c'est bon! Oh, oh! Vite, vile, cheri!»[6] Я пытался считать в уме, но ее страсть действовала на меня, как набат. «Vite, cheri, vile!». При этом она содрогнулась всем телом с такой силой, что плотину прорвало, и все было кончено. Звезды звенели у меня в ушах, и мои сто франков пошли прахом, не говоря о пятидесяти, которые я дал ей раньше и о которых уже позабыл. Вспыхнул свет, и моя красотка выскочила из кровати так же быстро, как туда заскочила, при этом она продолжала стонать и повизгивать, как поросенок. Я закурил и посмотрел с тоской па свои измятые брюки. Через минуту она снопа была рядом со мной, кутаясь в кимоно и говоря быстро и возбужденно (это уже начинало меня раздражать): «Я спущусь вниз к маме, на минутку… Будь как дома — Я скоро вернусь».
Прошло четверть часа, и меня опять охватило беспокойство. Подойдя к столу, я прочел письмо, лежавшее там, — ничего интересного, обычное любовное письмо. В ванной я осмотрел бутылочки на полках; здесь было все необходимое, чтобы женщина приятно пахла. Я надеялся, что она вернется и отработает по крайней мере еще пятьдесят франков. Но время шло, а блондинка не появлялась. Теперь я уже забеспокоился не на шутку. Может быть, внизу действительно кто-то умирает? Вероятно, повинуясь инстинкту самосохранения, я начал одеваться, но когда застегивал пояс, внезапно вспомнил, как она засунула мои сто фраков в сумочку. В волнении она положила ее в шкаф на верхнюю полочку. Я отчетливо помнил, как она встала на цыпочки, чтобы до нее дотянуться. В ту же секунду я был возле шкафа. Сумочка оказалась на месте. Быстро открыв ее, я увидел мою стофранковую купюру, мирно лежавшую в атласном кармашке. Я положил сумочку обратно, надел ботинки и пиджак и открыл дверь па лестницу. Мертвая тишина. Куда эта девка подевалась? Вернувшись в комнату, я стал копаться в сумочке. Я забрал свои сто франков, а заодно выгреб и всю мелочь. Потом, закрыв дверь, спустился на цыпочках по лестнице и быстро зашагал прочь от этого дома. Добравшись до кафе «Будон», я зашел туда перекусить. Сидевшие здесь проститутки издевались над толстяком, который заснул над тарелкой. Он спал и даже похрапывал, но его челюсти продолжали двигаться. Кругом стоял хохот. Иногда кто-то кричал: «По вагонам!» И все начинали ритмично стучать ножами и вилками по тарелкам. Толстяк открывал глаза, тупо моргал, но через минуту голова его снова скатывалась на грудь. Я положил мои сто франков в кармашек для часов и подсчитал мелочь. Шум вокруг все усиливался, и теперь я уже не мог припомнить, действительно ли видел слова «первой степени» на дипломе, висевшем в комнате блондинки. О ее матери я не беспокоился, надеясь, что к этому времени она уже умерла. Как странно было бы, если бы все, что она говорила, оказалось правдой… «Vite, cheri… vite, vite!» И эта полоумная со своим «милостивым государем» и «добрым лицом»! Интересно, она на самом деле жила в этой гостинице, перед которой мы с ней расстались?.. Когда лето уже подходило к концу, Филмор предложил мне переехать к нему. У него была славная квартирка, окна которой выходили на кавалерийские казармы около площади Дюпле. Мы с Филмором часто встречались после нашей поездки в Гавр. И если бы не он, не знаю, что бы со мной сталось, — вероятно, я умер бы с голоду.
— Я бы давно ухе пригласил тебя, — сказал Филмор, — если бы не эта маленькая шлюшонка Джеки. Я не знал, как от нее отделиться.
По утрам, уходя на работу, Филмор бесцеремонно будил меня и оставлял на подушке десять франков. Когда он уходил, я засыпал опять и часто валялся в постели до полудня. Заниматься мне было, в сущности, нечем, кроме собственной книги, но я уже понимал, что никто и никогда ее не напечатает. Однако на Филмора моя рукопись произвела большое впечатление. В дни, когда мне нечего было ему предъявить, я чувствовал себя такой же вошью, как те шлюхи, которых он пригревал до меня. Я вспоминал, как он говорил о Джеки: «Все бы ничего, если б она давала мне иногда…» Будь я женщиной, я б с удовольствием это делал — мне это было бы легче, чем кормить его страницами собственной рукописи.
Все же Филмор старался сделать мою жизнь у себя приятной. В доме всегда было вдоволь и еды, и вина, а иногда он тащил меня с собой в дансинг. Филмор вздохнул с облегчением, когда Марк Свифт, часто к нам заходивший, решил писать мой портрет. Филмор питал к Свифту глубокое уважение. По его мнению, Свифт был гений. И хотя люди или предметы на его полотнах имели весьма свирепый вид, он все же не деформировал их до неузнаваемости.
По совету Свифта я начал отпускать бороду. Он говорил, что моя форма черепа требует бороды. Свифт собирался изобразить меня сидящим у окна, на фоне Эйфелевой башни, которая нужна была ему для равновесия композиции. Так или иначе, на мольберте красовался мой незаконченный портрет, и, хотя все пропорции были нарушены, даже министр смог бы понять, что на холсте изображен человек с бородой, а наша консьержка начала проявлять к портрету живой интерес.
Однажды вечером, вернувшись домой с прогулки, я столкнулся с женщиной, выскочившей из спальни. «Так, значит, вы писатель! — воскликнула она и уставилась на мою бороду, точно ища в ней подтверждение своим словам. — Какая ужасная борода! — продолжала она. — По-моему, вы все здесь помешанные!» С одеялом в руках за ней появляется Филмор. «Это княгиня», — говорит он мне, причмокивая, словно только что поел черной икры. Оба они были одеты так, точно собирались уходить, и я не мог понять, при чем тут одеяло. Но потом сообразил, что, вероятно, Филмор показывал княгине мешок для грязного белья, который стоял в спальне. На мешке были вышиты слова из дурацкого американского анекдота о китайских прачках: «Нет ласписки — нет и любашки». Филмор обожал истолковывать изречения француженкам — если, мол, нет «расписки», то есть товара лицом, то нет и «рубашки», то есть денег. Но эта дама не была француженкой, о чем Филмор немедленно объявил мне. Она была русская и к тому же княгиня.
— Она говорит на пяти языках! — заявил он, явно подавленный такой образованностью.
Княгиня явно нервничала — то и дело почесывала бедро или вытирала нос.
— Зачем он стелит постель? — внезапно спросила она меня. — Неужели он думает, что я буду с ним спать? Он просто ребенок. К тому же с ужасными манерами.
Княгиня ходила по комнате, рассматривая картины и книги, и все время почесывалась. Филмор ходил за ней с бутылкой и стаканом в руках.
— Зачем вы ходите за мной? Что вам надо?! — воскликнула она. — Неужели у вас нет ничего более приличного? Неужели вы не можете достать бутылку шампанского? Мне надо выпить бутылку шампанского… Ах, мои нервы, нервы!
Филмор наклонился ко мне и зашептал:
— Актриса — Кинозвезда… Кто-то ее бросил, и она не может забыть его… Я ее хочу напоить…
— Тогда, наверное, мне лучше уйти? — спросил я.
Но княгиня прервала нас.
— Почему вы шепчетесь? — закричала она, топая ногой. — Разве вы не знаете, что это неприлично? И вы — вы обещали повести меня куда-нибудь! Я должна сегодня напиться! Я ведь вам уже сказала!
— Конечно, конечно, — засуетился Филмор. — Мы сейчас пойдем. Я просто хочу выпить стаканчик.
— Вы — животное! — выкрикнула вдруг княгиня. — Но вы все же славный мальчик. Только говорите слишком громко и не умеете себя вести. — Она повернулась ко мне: — Как вы думаете, я могу доверять этому человеку?

Когда они уходили, княгиня церемонно пожала мне руку и сказала, что когда-нибудь она придет к нам на обед.
— Когда буду трезвой, — добавила она.
— Чудно! — воскликнул я. — И приведите с собой еще какую-нибудь княгиню или хотя бы графиню. У нас меняют простыни каждую субботу.
В три часа ночи Филмор вкатывается домой… один и пьяный как сапожник. Через минуту он появляется в моей комнате, все еще с шляпой и тростью в руке.
— Я ждал чего-то в этом роде. Ты знаешь, она сумасшедшая!
Однако спустя несколько дней княгиня появилась у нас. Эта женщина, по-видимому, действительно была настоящей княгиней. По всем признакам. Правда, у нее обнаружился триппер. Но, как бы то ни было, теперь она живет у нас, и нам не скучно с нею. У Филмора — бронхит, у княгини, как я уже сказал, — триппер, у меня — геморрой. Я только-что сдал шесть пустых бутылок в русской бакалейной лавке через дорогу. Шесть бутылок, из которых я не выпил ни капли. Мне нельзя ни мяса, ни вина, ни жирной дичи, ни женщин. Только фрукты и парафиновое масло, капли с арникой и адриналиновая мазь. И во всем доме нет удобного для меня стула. Сейчас, глядя на княгиню, я сижу, обложенный подушками, точно какой-нибудь паша. Паша! Это напоминает мне имя княгини — Маша. Для меня оно звучит не особенно аристократично. Напоминает «Живой труп».
Вначале я думал, что жить втроем будет очень неудобно, но я ошибся. Когда Маша переезжала, я уже считал, что теперь мне надо будет искать новое пристанище, но Филмор сказал, что дает ей приют только до тех пор, пока она не встанет на ноги. Я не совсем понимаю, что это значит по отношению к такой женщине, как она; насколько я могу судить, она всю жизнь стояла не на ногах, а на голове. Она считает, что это революция изгнала ее из России, но я уверен, что если бы не было революции, то было бы что-нибудь другое. Маша убеждена, что она замечательная актриса; мы никогда с ней ни о чем не спорим. Зачем? Это пустая трата времени. Филмор находит ее забавной. Уходя утром, он кладет десять франков на мою подушку и десять франков на Машину, а вечером мы все втроем обедаем в русском ресторане внизу. В этом квартале много русских, и Маша уже нашла место, где ей открыли кредит. Конечно, десять франков — ничто для княгини; она любит икру и шампанское, и ей нужно одеться, прежде чем искать работу в кино. Пока же она ничего не делает. Она толстеет. Сегодня утром у нас был небольшой скандальчик. Умывшись, я по ошибке схватил ее полотенце. Нам не удается приучить ее вешать полотенце на свой крючок. И когда я накричал на нее, она совершенно спокойно ответила: «Дорогой мой, если бы от этого можно было потерять зрение, как вы говорите, я бы уже давно была слепой».
Потом, конечно, все эти недоразумения с уборной. Я стараюсь говорить с ней по поводу стульчака отеческим тоном. «Какая чушь! — отмахивается она.
— Если вы все так боитесь заразы, я буду пользоваться уборной в кафе!» Я пытаюсь ей объяснить, что нужно просто соблюдать элементарные правила. «Чушь! — повторяет она. — Я не буду садиться, я буду все делать стоя».
С приездом Маши в доме все идет кувырком. Прежде всего она отказалась спать с нами, ссылаясь на менструацию. Это длилось восемь дней мы начали подозревать, что она привирает. Но оказалось, что мы возводили на нее напраслину. Однажды, когда я пытался привести квартиру в порядок, я нашел под ее кроватью ватные тампоны, пропитанные кровью. У нее все идет под кровать: апельсиновые корки, пустые бутылки, ножницы, старые презервативы, книги, подушки… Она перестилает постель только перед тем, как лечь спать. Вообще Маша лежит в постели целый день, читая русские газеты. «Дорогой мой, — говорит она мне, — если бы не газеты, я бы и вовсе не вылезала из постели». И это правда. Мы заросли русскими газетами. Кроме русских газет, нечем подтереть задницу.
Конечно, она была со странностями. Когда у нее кончилась менструация и она отдохнула и даже нарастила жирок вокруг талии, она все равно отказалась иметь с нами дело. Теперь она уверяла, что любит женщин. Для того, чтобы спать с мужчинами, ей нужно специальное возбуждение. Она просила нас взять ее в вертеп, где женщины совокупляются с собаками. Или еще лучше, может быть, где-нибудь есть Леда с лебедем. Взмахи крыльев, видите ли, ужасна ее возбуждают.
Однажды мы устроили ей проверку и взяли в такое место. Но прежде чем мы успели обсудить это дело с мадам, с нами заговорил пьяный англичанин, сидящий за соседним столиком. Он уже дважды ходил наверх, но хотел попробовать еще раз. Англичанин просил нас помочь ему столковаться с девицей, на которую он положил глаз, потому-что у него оставалось всего двадцать франков, а по-французски он не знал ни слова. Девица оказалась негритянкой с острова Мартиника; здоровенная, веселая и красивая, как пантера. Чтобы убедить ее забрать последние гроши у англичанина, Филмор пообещал, что придет к ней, как только она разделается с клиентом. Княгиня, наблюдавшая за переговорами, тут же села на своего аристократического конька. Она обиделась. «Хорошо, — сказал Филмор. — Ты хотела возбуждения? Прекрасно! Вот сиди и смотри, как я это буду делать!» Но она вовсе не хотела смотреть на Филмора, она хотела смотреть на селезня. «Черт подери! — возмутился Филмор. — Я не хуже селезня. И даже лучше!» Так, слово за слово, началась ссора. Чтобы успокоить Машу, пришлось позвать одну из девиц и оставить их вдвоем щекотать друг друга… Когда Филмор с негритянкой вернулись, глаза его горели. По тому, как он смотрел на нее, я понял, что за восхитительный спектакль она ему устроила, и у меня пересохло горло. Филмор взглянул на меня и, вытащив сто франков, положил передо мной. Он понимал. Чего мне это стоило — сидеть здесь целую ночь в качестве зрителя. «Послушай, — сказал он, — я думаю, тебе это нужнее чем нам. Вот деньги, выбери себе кого-нибудь». Почему-то это произвело на меня боль шее впечатление, чем все, что он сделал для меня раньше — а сделал он немало. Я взял деньги, оценив благородный порыв Филмора, и попросил негритянку приготовиться. Княгиня разобиделась окончательно. Неужели я считаю, что эта негритянка — единственная женщина, которая может привести мужчину в возбуждение? Я сказал, что да, единственная. Так оно и было. Негритянка царила в этом гареме.
Стоило только посмотреть на нее, чтобы у вас немедленно возникла эрекция. Ее глаза как будто плавали в сперме. Она точно пьянела от всех мужчин, что бывали у нее наверху. Мне казалось, что она уже не может ходить прямо. Идя за ней по узкой винтовой лестнице, я не мог побороть желания просунуть руку между ее ногами. Так мы и шли — иногда она оглядывалась и смотрела на меня с улыбкой или покручивала задом, когда становилось очень щекотно.
В общем, мы отлично провели время. Все были счастливы. Даже Маша пришла в хорошее настроение. И на следующий вечер, после того как она получила очередную порцию шампанского и икры и рассказала нам новую главу из истории своей жизни, Филмор принялся за нее всерьез. Она перестала сопротивляться. Она легла на кровать, раздвинула ноги и позволила ему делать все, что он хотел. Но когда он был уже готов употребить ее, она сказала спокойно, что у нее триппер. Филмор скатился с нее кувырком. Я слышал, как он возился в кухне, доставая свое специальное черное дегтярное мыло. Через десять минут он уже стоял возле меня с полотенцем в руках. «Можешь себе представить? Эта сволочная княгиня — трипперная!» Филмор, по-видимому, испугался не на шутку. Между тем княгиня, грызя яблоко, попросила принести ей русские газеты. Очевидно, для нее все это было шуткой. «Подумаешь, триппер… есть вещи и посерьезнее», — крикнула она с кровати в открытую дверь. Спустя несколько минут и Филмор стал относиться к происходящему с юмором. Он откупорил новую бутылку анжуйского, налил стакан и залпом выпил. Был только час ночи, и мы еще некоторое время сидели и болтали, Филмор заявил, что все-таки его взаимоотношения с Машей на этом не закончатся. Конечно, надо быть осторожным… в Гавре у него открылся залеченный триппер. Он уже не помнил, как это случилось. Иногда в сильном подпитии он забывал сразу же помыться. Ничего серьезного, но все же чревато осложнениями. Он не хотел, чтобы ему массировали предстательную железу, да и вообще мысль снова попасть в лапы врачей ему не улыбалась. Заболел он еще в университете. Неизвестно, подхватил ли он триппер от своей девушки или, наоборот, сам ее заразил. В студенческой среде были такие нравы, что разобраться в этом оказалось попросту невозможно. Студентки частенько ходили брюхатые. По большей части от неопытности. Даже профессора и те были неопытны. Поговаривали, что один из них себя кастрировал…
Так или иначе, на следующий день Филмор решил рискнуть и купил для этого случая Презерватив. Большого риска, вообще говоря, нс было, если, конечно, презерватив не порвется. Но Филмор купил специальный — длинный, из рыбьей кожи. По его словам, это самые прочные. Но и тут его постигла неудача. У Маши оказалось крошечное влагалище. «Господи, — удивлялся Филмор, — со мной вроде бы все нормально. Ты что-нибудь понимаешь? Кто-то ведь должен был проникнуть туда — иначе как она могла заразиться? Наверное, у него был член, как у цыпленка».
После этого Филмор оставил Машу в покое. Они лежали в постели вместе, точно брат с сестрой, и видели кровосмесительные сны. Маша отнеслась к этому философски. «В России мужчины часто спят с женщинами, не трогая их… Они могут лежать вот так вместе неделями, даже ни о чем не думая… Пока однажды он не дотронется до нее… И тогда — раз, и еще раз, и еще много-много раз!»
Теперь все наши усилия сосредоточены на том, чтобы привести Машу в порядок. Филмор считает, что, когда она вылечится, ее влагалище расширится. Странная идея. Он купил ей спринцовку, перманганат, специальный шприц и все прочее, что ему рекомендовал маленький венгерский жулик, специализирующийся на абортах. По словам Филмора, его босс попал как-то в историю с шестнадцатилетней девчушкой — она-то и познакомила его с венгром, а потом, когда босс подцепил великолепный шанкр, его опять лечил этот венгр. В Париже знакомства и дружба завязываются чаще всего на почве секса и венерических болезней. В общем, Маша сейчас лечится под нашим строжайшим надзором. Как-то вечером она привела нас в полную растерянность. Она засунула в себя суппозиторий и потеряла конец шнурка, прикрепленного к нему. «Боже мой! — кричала она. — Где же шнурок? Боже мой! Я не могу его найти!»
— Ты смотрела под кроватью? — ядовито спросил Филмор.
Наконец она нашла шнурок и успокоилась. Но только на несколько минут. Следующее ее заявление было: «Боже мой, опять кровь! Только что кончились месячные — и пожалуйте! Это все от вашего дешевого шампанского! Боже мой, вы хотите, чтобы я изошла кровью?» С этими словами она появляется в кимоно и с полотенцем, зажатым между ногами, стараясь выглядеть аристократично, как всегда. «У меня всю жизнь так, — говорит она. — Это неврастения. Бегаю целыми днями и напиваюсь вечером. Когда приехала в Париж, я была девушкой. Я прочла только Вийора и Бодлера. Но у меня было триста тысяч швейцарских франков в банке, и я сходила с ума по удовольствиям, потому что в России меня держали очень строго. Я была еще прекрасней, чем сейчас, и мужчины падали к моим ногам… — При этом она массирует свою округлившуюся талию.
— Когда я приехала сюда, у меня не было живота… это все от того яда, который здесь пьют… эти ужасные аперитивы, которые хлещут французы… Тогда-то я и встретила своего режиссера, и он хотел, чтобы я играла в его фильме. Он говорил, что я самое очаровательное существо в мире, и умолял меня спать с ним каждую ночь. Я была глупенькой, невинной девушкой и позволила ему изнасиловать себя. Мне хотелось быть актрисой, и я не знала, что он болен… Это он наградил меня триппером… и сейчас я хочу вернуть ему этот подарок. Это его вина, что я чуть не покончила с собой… Чего вы смеетесь? Вы не верите, что я кончала самоубийством? Я могу показать вам газеты… мой портрет был во всех газетах. Когда-нибудь я покажу вам русские газеты… они замечательно все это описали… Но сейчас, мой дорогой, мне прежде всего нужны новые платья. Не могу же я соблазнять своего режиссера в этих обносках. И потом, я еще должна портнихе двенадцать тысяч…»
Тут Маша начинает длинный рассказ о наследстве, которое она хочет прибрать к рукам. У нее есть молодой адвокат-француз, по ее словам, довольно застенчивый человек, который ведет это дело. Время от времени он подкидывает ей сотню-другую франков в счет будущего наследства. «Он очень скуп, как все французы, — говорит Маша. — А я была так хороша, когда пришла к нему, что он не мог оторвать от меня глаз. Он все время просил, чтобы я дала ему… Мне до того надоело, что однажды вечером я согласилась — просто чтобы он успокоился, а я и дальше изредка получала бы свои сто франков. — Она умолкает, потом начинает истерически хохотать. — Дорогой мой, — продолжает она, — то, что случилось, было безумно смешно! Однажды он звонит мне и говорит: „Мы должны немедленно увидеться… это чрезвычайно важно!“ Я прихожу к нему, и он показывает мне медицинскую справку, что у него гонорея. Я рассмеялась ему прямо в лицо. Ну откуда же мне было знать, что у меня еще не прошел триппер? „Вы хотели, мсье, меня выебать, а выебала вас я!“ После этого он замолчал. Так всегда бывает в жизни… ничего не ожидаешь, и вдруг — трах! О, Господи, он такой идиот, что опять в меня влюбился и стал умолять хорошо себя вести, не болтаться больше по Монпарнасу, не пить и не блядствовать… Говорил, что без ума от меня. Хотел жениться, но семья подняла дикий скандал и заставила его уехать в Индокитай…»
Закончив рассказ об адвокате. Маша совершенно спокойно переходит к рассказу о приключении с лесбиянкой. «Это было так смешно, мой дорогой, как она подобрала меня однажды ночью в кафе „Фетиш“. Я, как всегда, была абсолютно пьяна. Она стала таскать меня по разным кафе и щупать под столом. В конце концов я не выдержала, и, когда она привезла меня к себе, я ей позволила за двести франков. Она хотела, чтобы я переехала к ней, но мне вовсе не улыбалось спать с ней каждую ночь… это очень ослабляет женщину. Кроме того, сказать по правде, я не люблю сейчас лесбиянок так, как любила их раньше. Я скорее уж буду спать с мужчиной, хотя мне и больно. Когда я очень возбуждена, я не могу сдерживаться, мне нужно три, четыре, пять раз подряд! Но потом у меня начинает идти кровь, а это очень вредно для здоровья — у меня предрасположение к малокровию. Вот почему я вынуждена позволять лесбиянкам иногда сосать меня..»