Книга: Другие голоса, другие комнаты



Другие голоса, другие комнаты

Трумен Капоте

Другие голоса, другие комнаты

Другие голоса, другие комнаты

Ньютону Арвину

Лукаво сердце человеческое более всего и крайне испорчено; кто узнает его?

Книга пророка Иеремии, 17,9

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Нынче путешественник должен добираться до Нун-сити как сумеет: ни поезда, ни автобусы в ту сторону не идут, только грузовик скипидарной компании «Чуберри» шесть раз в неделю приезжает в соседний городок Парадайс-Чепел за почтой и припасами, и, если вам надо в Нун-сити, шофер Сэм Редклиф может вас подбросить. Поездка тряская, на что ни сядь; ухабистые дороги живо разболтают даже новенькую машину, и приезжие остаются недовольны. Да и края тут унылые; в болотистых низинах цветут тигровые лилии с голову величиной, зеленые бревна светятся в илистой воде, как тела утопленников, едешь иной раз, и ничто не шелохнется окрест, кроме дымного столбика над печальной фермой да узкоглазой птицы, кругами парящей над глухим сосновым лесом.

Из глубинки в Нун-сити ведут две дороги: одна с севера, другая с юга; эта вторая чуть получше первой, хотя разница невелика: километр за километром тянутся обе сквозь болота, леса и поля, и ни души нигде, только изредка встанет у дороги щит с рекламой пятицентовых сигар «Ред дот», ситро «Доктор Пеппер» и «Нэхи», микстуры Гроува и одеколона. Как дальний гром громыхают под проезжим колесом деревянные мосты над гнилыми речушками с именами сгинувших индейских племен, стада свиней и коров бродят по дорогам где попало, да иногда фермерская семья разогнется над бороздой, чтобы помахать быстрой машине, и грустным взглядом будет провожать ее, покуда она не скроется в рыжей пыли.

Однажды знойным днем в Парадайс-Чепеле, когда шофер скипидарной компании Сэм Редклиф, рослый и лысоватый человек с грубым мужественным лицом, жадно пил пиво в кафе «Утренняя звезда», к нему, обняв за плечи незнакомого мальчишку, подошел хозяин кафе.

— Здорово, Сэм, — сказал хозяин, которого звали Сидни Кац. — Тут, видишь, парнишка хотел бы доехать с тобой до Нун-сити. Со вчерашнего дня не может отсюда выбраться. Не подвезешь, а?

Редклиф поглядел на мальчика поверх стакана, и мальчик ему не очень понравился. У шофера были свои представления о том, как должен выглядеть настоящий мальчишка, а этот в них как-то не укладывался. Уж больно он был хорошенький, хрупкий и белокожий, уж больно правильны были черты его нервного лица, а глаза, большие и карие, смотрели по-девичьи нежно. В коротких каштановых волосах выделялись чисто золотые пряди. Усталое, умоляющее выражение застыло на его худом лице, и плечи сутулились не по-детски. На нем были мятые белые льняные штаны, синяя рубашка с расстегнутым воротом и сильно поношенные коричневые туфли.

Стерев пену с верхней губы, Редклиф спросил:

— Как тебя звать, мальчик?

— Джоул. Джо-ул Хар-ри-сон Нокс. — Он произнес имя раздельно, словно обращался к глухому, но голос его был необычайно тих.

— Вон что? — протянул Редклиф, опустив на стойку порожний стакан. — Богатое имя у тебя, мистер Нокс.

Мальчик покраснел и повернулся к хозяину.

— Он хороший мальчик, — поспешил вмешаться тот. — И умненький. Такие слова знает, каких мы с тобой и не слышали.

Редклиф был раздосадован.

— А ну, Кац, по второму, — велел он. И когда хозяин укатился за новым стаканом пива, Сэм дружелюбно сказал мальчику: — Не хотел тебя дразнить. Ты из каких краев?

— Из Нью-Орлеана. Я уехал оттуда в четверг, сюда приехал в пятницу, а дальше — никак. Никто меня не встретил.

— Вон что, — сказал Редклиф. — К родственникам едешь в Нун-сити?

Мальчик кивнул.

— К отцу. Буду жить с ним.

Редклиф поднял глаза к потолку, несколько раз пробормотал: «Нокс», потом недоуменно помотал головой:

— Нет, никого, по-моему, не знаю с такой фамилией. Скажи, а ты не ошибся адресом?

— Нет, — ответил мальчик, ничуть не встревожась. — Спросите мистера Каца, он слышал об отце, я показывал ему письма, и… Подождите. — Он побежал между столиками в глубину сумрачного кафе и вернулся с громадным жестяным чемоданом, судя по его гримасе, очень тяжелым. Чемодан был весь покрыт яркими, но потертыми наклейками из самых дальних мест на свете: Париж, Каир, Венеция, Вена, Неаполь, Гамбург, Бомбей и так далее. Странно было видеть такой предмет жарким днем в захолустном городке Парадайс-Чепел.

— Ты побывал во всех этих местах? — спросил Редклиф.

— Не-е-е, — ответил мальчик, возясь со старым кожаным ремнем, скреплявшим чемодан. — Это дедушкин; дедушка был майор Нокс, вы, наверное, читали о нем в книжках по истории. Он был известным человеком в Гражданскую войну. В общем, с этим чемоданом он поехал в свадебное путешествие вокруг света.

— Вокруг света? — на Редклифа это произвело впечатление. — Богатый человек был, а?

— Ну, это давно было. — Мальчик порылся в аккуратно сложенных пожитках и вынул тонкую пачку писем. — Вот они.

Перед тем как раскрыть письмо, Редклиф повертел его в руках; наконец осторожно вынул неловкими пальцами тонкий зеленый листок и, шевеля губами, стал читать:

Эдв. Р. Сансом, эск., Скаллиз-Лендинг, 18 мая 19…

Любезная Эллен Кендал, благодарю Вас за столь скорый ответ на мое письмо — он пришел обратной почтой. Да, действительно, получить известие от меня после двенадцатилетнего перерыва несколько странно, но уверяю Вас, столь долгое молчание вызвано было уважительными причинами. Однако, прочтя в «Таймс-пикиюн», на воскресный выпуск которой мы подписаны, о кончине моей прежней жены, да упокоит Господь ее добрую душу, я тотчас рассудил, что единственным достойным решением будет вновь вернуться к моим родительским обязанностям, неотправляемым, увы, уже столько лет. И моя нынешняя супруга, и я были рады (более того, совершенно счастливы!), узнав, что Вы готовы пойти навстречу нашему желанию, хотя, как Вы заметили, Ваше сердце будет разбито. И мне не понять всю тяжесть Вашей жертвы, если сам я испытал подобные чувства, когда был вынужден после той ужасной истории покинуть моего единственного и бесконечно дорогого мне ребенка в младенческом возрасте. Но все это дело прошлое. Будьте покойны, моя добрая леди, мой сын найдет у нас в Лендинге красивый дом, здоровую пищу и культурное общество.

Теперь что касается переезда: нам бы очень хотелось, чтобы Джоул прибыл сюда не позже 1-го июня. Из Нью-Орлеана он должен доехать на поезде до Билокси, в каковом пункте сойти и приобрести автобусный билет до Парадайс-Чепела, города в тридцати километрах к югу от Нун-сити. В настоящее время мы не располагаем моторным экипажем; поэтому лучше всего, если он заночует в П.-Ч., где над кафе «Утренняя звезда» имеются номера, а потом уже будет доставлен к нам. Присовокупляю чек для покрытия расходов, с которыми это может быть сопряжено.

Уважающий Вас Эдв. Р. Сансом.

Редклиф, озадаченно хмурясь, вздохнул и засунул письмо в конверт, как раз когда подоспел хозяин с пивом. Шофера привели в недоумение две вещи; во-первых, почерк: коричневое, цвета засохшей крови, кружево завитушек, витиеватые "н" с изящными кружочками вместо перекладин. Что это, к черту, за мужчина, который так пишет? И во-вторых:

— Если папа твой Сансом, почему ты назвался Ноксом?

Мальчик смущенно потупился.

— Да вот, — он взглянул на Редклифа с упреком, словно шофер у него что-то отнял, — они развелись, и мама всегда звала меня Джоулом Ноксом.

— Э-э, милый, — сказал Редклиф, — зря ты ей разрешал. Запомни: отец есть отец, что бы ни было.

Мальчик просительно обернулся теперь к хозяину в поисках поддержки, но тот, избегая его взгляда, отошел, чтобы обслужить другого посетителя.

— Я его никогда и не видел, — сказал Джоул, бросив письмо в чемодан и застегивая ремень. — А вы знаете это место? Скаллиз-Лендинг.

— Лендинг? Знаю-знаю, как не знать. — Редклиф сделал большой глоток, зычно рыгнул и улыбнулся. — Будь я твой папка, спустил бы тебе портки да влепил пару горячих. — Потом допил стакан, шлепнул на стойку полдоллара, поднялся и, стоя на месте, задумчиво скреб щетинистый подбородок, пока часы на стене не пробили четыре. — Ладно, сынок, давай двигаться, — сказал он и сразу направился к двери.

Секунду поколебавшись, мальчик поднял чемодан и пошел за ним.

— Не забывайте нас, — механически сказал им вдогонку хозяин.


Машина была «форд»-пикап. В кабине сильно пахло бензином и нагретой солнцем кожей. Мертвый спидометр окоченел на 30-ти. Ветровое стекло было заляпано разбитыми насекомыми, покрыто дождевыми разводами, а по одной его половине лучами разбегались трещины. На рычаге скоростей красовался игрушечный череп. Колеса — тук-тук — постукивали на спусках, подъемах и поворотах шоссе.

Джоул забился в угол кабины и, облокотившись на подоконный выступ, обхватив подбородок ладонью, боролся со сном. С тех пор как он выехал из Нью-Орлеана, ему и часа не удалось вздремнуть: стоило закрыть, как сейчас, глаза, и оживали отвратительные воспоминания. Одно особенно донимало: он стоит у прилавка в магазине, мать — за ним, а на улице январский дождь застывает сосульками на голых сучьях. Они вместе вышли из магазина и шагали по тротуару молча; он держал над матерью ситцевый зонт, а она несла пакет с мандаринами. Прошли мимо дома, где играл рояль, — музыка звучала грустно под пасмурным небом, но мать сказала, что песня красивая. И когда вернулись, мать уже напевала, но ее знобило, она легла, пришел врач и приходил ежедневно больше месяца, и тетя Эллен была с ними, всегда улыбалась, и врач улыбался, а несъеденные мандарины съеживались в леднике; когда все кончилось, он переехал к Эллен, в убогий, на две семьи, дом у озера Понтчартрейн.

Эллен, добрая, смирная женщина, управлялась с домом как умела. У нее было пятеро своих детей-школьников, муж работал продавцом в обувном магазине, и денег едва хватало; но на Джоула семья не тратилась — мать оставила ему небольшое наследство. Эллен и остальные обращались с ним хорошо, а он все равно злился и часто пакостничал, например, дразнил двоюродную сестру Луизу, тупую на вид девочку, постарше его: она была глуховата, а Джоул приставлял к уху ладонь и кричал «Ась? Ась?», доводя ее до слез. Не дурачился, не участвовал в шумных играх, устраиваемых дядей каждый вечер после ужина, с удовольствием подмечал ошибки в речи родственников — и сам удивлялся своему поведению не меньше Кендалов. Словно с зеленой пеленой зависти в глазах прожил он эти месяцы, с запечатанными воском ушами: все казалось не таким, как на самом деле, и дни истаивали в бесконечных вымыслах. Перед сном Эллен любила почитать детям Вальтера Скотта, Диккенса, Ханса Андерсена и однажды холодным мартовским вечером прочла «Снежную королеву». Посреди чтения Джоулу пришло в голову, что у него с мальчиком Каем много общего: Каю в глаз попал осколок злого зеркала троллей, исказил его зрение и превратил сердце в кусок льда; слушая добрый голос Эллен, глядя на лица родственников, освещенные огнем камина, он подумал: а если бы его, как маленького Кая, увезли в ледяной чертог Снежной королевы? Найдется ли на свете человек, чтобы бросился к нему на выручку, не побоявшись разбойников? Нет такого человека, нету.

В последние недели перед тем, как пришло письмо, он прогуливал школу три дня из пяти и слонялся у причалов на Канал-стрит. Завтраком, который ему давала в школу Эллен, он делился с грузчиком, великаном-негром, а тот потчевал его диковинными морскими историями, и хотя Джоул уже во время рассказа понимал, что все — выдумки, этот человек был взрослый, а ему теперь хотелось дружить только со взрослыми. В одиночестве он часами наблюдал за погрузкой и разгрузкой банановых судов, ходивших в Центральную Америку, и конечно замышлял путешествие зайцем, будучи уверен, что где-нибудь в чужой стране найдет доходную работу. Но получилось так, что в день его тринадцатилетия пришло первое письмо из Скаллиз-Лендинга.

Письмо это Эллен несколько дней не показывала. Странно она себя вела; встретившись с ней взглядом, Джоул видел в ее глазах незнакомое выражение: испуганное, виноватое. В ответном письме она потребовала заверений, что Джоула немедленно отпустят, если ему там не понравится: гарантий, что позаботятся о его образовании; обещания, что рождественские каникулы он проведет у нее. Однако, когда после долгой переписки с чердака стащили старый свадебный чемодан майора Нокса, Джоул увидел, что она почувствовала облегчение.

Уезжал он с радостью. Почему — сам не знал, да и не желал задуматься, и весьма невероятное появление отца на сцене, столь странно покинутой им двенадцать лет назад, отнюдь не изумило Джоула, ибо он всегда рассчитывал на случай в таком роде. Чудо планировалось, правда, в виде доброй богатой дамы, которая, заметив его на перекрестке, тут же посылает конверт, набитый тысячедолларовыми бумажками; или некоего добросердечного незнакомца, совершающего аналогичный божественный акт. А то, что незнакомец оказался вдобавок его отцом, Джоул воспринял просто как удачное совпадение.

Однако позже, когда он лежал на облупленной железной кровати над кафе «Утренняя звезда», обалдев от духоты, заброшенности и отчаяния, отец и собственное положение представились ему в ином свете: он не знал, чего ожидать, и был испуган, ибо поездка уже принесла много разочарований. Панаму, только что купленную в Нью-Орлеане и носимую с залихватской гордостью, украли на вокзале в Билокси; затем, в поту и зное, трехчасовое опоздание автобуса в Парадайс-Чепел; и в довершение всего — никаких вестей из Скаллиз-Лендинга. Всю ночь в четверг он не гасил электричество в чужой комнате и читал голливудский журнал до тех пор, пока не выучил последние новости актерской жизни назубок — потому что, задумайся он о себе хоть на секунду, ни дрожи, ни горьких слез тогда уже не унять. Перед рассветом он изорвал журнал в клочки и сжег обрывки в пепельнице, пока не подошло время спускаться в кафе.


— Погляди там сзади, малыш, достань мне спички, — сказал Редклиф. — Вон на полке, видишь?

Джоул открыл глаза и растерянно огляделся. На кончике носа у него висела прозрачнейшая капля пота.

— Ну и добра у вас, — сказал он, шаря на полке, приютившей собрание пожелтелых газет, кусок шланга, замасленные инструменты, насос, фонарь и… пистолет. Рядом с пистолетом стояла вскрытая коробка патронов с пулями из яркой меди, как новенькие центы. Его подмывало стянуть целую горсть, но он ограничился одним, искусно уронив его в грудной карман. Пожалуйста.

Редклиф сунул в рот сигарету, и Джоул услужливо поднес ему спичку.

— Спасибо, — сказал Редклиф, дымя ноздрями после глубокой затяжки. — А ты когда-нибудь бывал здесь?

— Не совсем здесь — один раз мама взяла меня в Галфпорт; там хорошо — море. Вчера я на поезде его проезжал.

— Нравится у нас?

Джоулу почудилось в голосе что-то странное. Он взглянул на резкий профиль шофера — не замечена ли кража. Но Редклиф, если и заметил, виду не подал.

— Как вам сказать… тут по-другому.

— А по мне, так никакой разницы. Всю жизнь отсюда не вылезал; вот и выходит: здесь — как везде, ха-ха!

Машина вдруг выехала на широкий и твердый участок дороги, не окаймленный деревьями; слева раскинулось огромное поле, за ним чернел сосновый лес. Человек вдали — мужчина или женщина, не понять, — опустил мотыгу, чтобы помахать машине, и Джоул помахал в ответ. Потом обогнали двух белоголовых мальчишек верхом на тощем муле, накрыв их пыльным облаком, и мальчишки завопили от восторга. Редклиф сигналил и сигналил стаду свиней, не спешивших уйти с дороги. Другого такого ругателя Джоул не слыхивал — разве что грузчика-негра.

Чуть позже Джоул сказал, задумчиво нахмуря брови:

— Можно у вас спросить? — И дождался кивка. — Я вот что хотел спросить: вы знаете моего… Мистера Сансома?

— Знаю, кто он, а как же, — ответил Редклиф и вытер лоб грязным платком. — Ты меня с толку сбил двумя фамилиями — Сансом и Нокс. Ну да, это который женился на Эйми Скалли. — И после короткой заминки добавил: — Правду сказать, я его в глаза не видел.

Джоул прикусил губу и молчал. Вопросы теснились в голове, но задать их он стеснялся: стыдно не знать ничего о близком родственнике. Поэтому он задал другой вопрос — и очень смелым голосом:

— А этот Скаллиз-Лендинг… Кто там вообще живет?

Редклиф сощурился, припоминая.

— Так, — сказал он наконец. — У них там пара негров, этих я знаю. Потом твоего папки жена — и ее знаю: моя ей шьет иногда; раньше шила. Он затянулся и выбросил окурок в окно. — И брат двоюродный… да, точно, двоюродный!

— Да? — небрежно сказал Джоул, но взгляд его умолял шофера продолжать, ибо в письмах персона эта ни разу не упоминалась.

Редклиф лишь улыбнулся затаенно, словно вспомнил шутку, которой не хотел делиться с посторонним.



Больше об этом речи не было.

— Теперь гляди в оба, — сказал немного погодя Редклиф. — Въезжаем в город.

Дом. Серая гроздь негритянских халуп. Некрашеная дощатая церковь со шпилем-громоотводом и тремя витражами рубинового стекла. Вывеска: «Господь Иисус грядет! Готов ли ты?» Черный мальчишка прижал к груди котелок с ежевикой. Все облито жгучей солнечной глазурью. Потом короткая немощеная безымянная улочка, уставленная похожими одноэтажными домами — где понарядней, а где невзрачными; каждый с верандой и двориком, кое-где на двориках встрепанные розовые кусты, индийская сирень и мелия, а на ней непременно качели из веревки и старой шины. Деревца камелий с темно-зелеными лакированными листьями. Толстая розовая девочка прыгает со скакалкой; пожилая дама умостилась на покосившейся веранде и обмахивается пальмовым веером. Потом кирпичная конюшня: лошади, телеги, брички, мулы, люди. Крутой поворот: Нун-сити.

Редклиф затормозил. Перегнулся через колени Джоула и открыл ему дверь.

— Жалко, не могу подкинуть тебя до Лендинга, малыш, — торопливо сказал он. — В компании подымут хай. Но теперь доберешься: суббота, с той стороны много народу приезжает в город по субботам.

Джоул остался один; пропотевшая синяя рубашка липла к спине. С чемоданом, покрытым наклейками, он осторожно отправился на первую прогулку по городку.


В Нун-сити мало примечательного. Всего одна улица, и на ней расположены универсальный магазин, ремонтная мастерская, маленькое здание с двумя кабинетами: врача и юриста; парикмахерская, совмещенная с косметическим салоном, где хозяйничают однорукий и его жена, и некое непонятное заведение «Королевский кров Р. В. Лейси», под портиком которого стоит бензоколонка компании «Тексако». Эти здания составлены так тесно, что похожи на какой-то ветхий дворец, сляпанный за ночь полоумным плотником. А через дорогу, особняком, стоят еще два строения: тюрьма и высокий пьяненький дом рыжего цвета. За четыре года тюрьма не приютила ни одного белого преступника — да и другие там редко когда бывают, потому что шериф, бездельник и лодырь, любит отдыхать с бутылкой, и ворам, хулиганам, даже самым отъявленным головорезам при нем раздолье. Что же до чудного дома, то пустует он бог весть уже сколько лет, а жили в нем будто бы три благородные сестры, изнасилованные и зверски убитые злодеем-янки, который ездил на серебристо-сером коне и носил бархатный плащ, багровый от крови южанок; в устах престарелых дам, водивших, если им верить, знакомство с красавицами покойницами, повесть эта исполнена готического великолепия. Окна дома, треснутые и выпавшие, слепы, как пустые глазницы, гнилой балкон угрожающе сунулся вперед, в укромных углах свили гнезда желтые птички, а рваные, полинялые плакаты на шелушащихся стенах трепещут при любом ветерке. У городских ребят почитается за большую доблесть забраться ночью в эти черные комнаты и подать сигнал зажженной спичкой из окна на верхнем этаже. Веранда, однако, в приличном состоянии, и здесь располагаются фермерские семьи, приехавшие на субботу в город.

Новые люди теперь редко оседают в Нун-сити и его окрестностях — работать-то почти негде. С другой стороны, нечасто услышишь и об отбывающих — разве что в последний путь на косогор за баптистской церковью, где забытые надгробия белеют, точно каменные цветы, среди бурьяна.

Суббота, конечно, день особенный. Едва рассветет, и уже потянулась в город вереница телег, влекомых мулами, бричек, калек-автомобилей, а к середине утра собирается изрядная толпа. Мужчины оделись в лучшие рубашки и брюки из магазина, женщины пахнут ванилью или десятицентовыми духами — излюбленный запах тут называется «Любовь небесная»; у девушек в стриженых волосах фигуристые заколки, щеки пылают от румян, а в руках — пятицентовые бумажные веера с красивыми картинками. Дети, хоть и босые, и полуголые порой, все как один отмыты и получили по нескольку центов, чтобы купить, например, коробку воздушной кукурузы в патоке с выигрышным талоном внутри. Обследовав магазины, женщины собираются на веранде старого дома, между тем как мужья направляют стопы к платной конюшне. Торопливо и возбужденно, без конца повторяя одно и то же, весь долгий день жужжат и переплетаются в воздухе их голоса. Хвори, свадьбы, помолвки, похороны, Бог — вечные темы на веранде. А в конюшне мужчины балагурят и пьют виски, толкуют об урожае и играют в ножички; случаются страшные драки, потому что многие из этих людей вспыльчивы и камень за пазухой подолгу не держат.

Когда сумерки обнимут небо, словно тихий колокол бьет отбой, и хмурый покой нисходит на землю, голоса смолкают, как птицы на закате. Семьи в своих экипажах выезжают из города печальным похоронным караваном, и единственное, что остается от них, — лютая тишина. Хозяева разных заведений в Нун-сити еще час выжидают, прежде чем запереть двери и отправиться на боковую; а после восьми ни одной порядочной души не встретишь в городе — разве что пьяницу горемыку да молодого ухажера, прогуливающего свою ненаглядную.


— Эй! Ты, с чемоданом!

Джоул обернулся и увидел в дверях парикмахерской сердитого человека, маленького, кривоногого и однорукого; откуда только взялся в этом замухрышке такой суровый густой голос.

— Поди ко мне, мальчик, — велел он, ткнув большим пальцем в грудь своего фартука.

Джоул подошел, и человек протянул ему ладонь, на которой блестели пять центов.

— Это видишь? — Джоул кивнул, ничего не понимая. — Так. Теперь посмотри туда, на дорогу. Девчонку рыжую видишь?

Джоул прекрасно ее видел. Это была девочка с огненными короткими волосами. С него ростом, в коричневых шортах и желтой тенниске. Она скакала перед чудным высоким старым домом, показывала парикмахеру нос и строила противные рожи.

— Слушай, — сказал парикмахер, — поймаешь мне оторву, и пять центов — твои. Ох! Ты смотри, опять идет…

Гикая, как индеец, рыжая мчалась по дороге, а за ней катилась с воплями ватага малолетних поклонников. Поравнявшись с Джоулом, она метнула в дом целую горсть камней. Камни оглушительно застучали по железной крыше, и апоплексически багровый парикмахер закричал:

— Ну, погоди, Айдабела! Доберусь я до тебя, ох, доберусь!

Позади него, за сетчатой дверью, засмеялась женщина, и пронзительный, с ядом, голос произнес:

— Родной мой, хватит выставлять себя дураком — и уйди с жары. — Затем, по-видимому, обращаясь к третьему лицу: — Честное слово, он сам не лучше Айдабелы: Господь обоих умом обидел. Я тут сказала миссис Поттер (голову мыть пришла на прошлой неделе — и где она столько грязи умудряется собрать своими патлами, интересно?), так вот я ей говорю:

«Миссис Поттер, Айдабела учится у вас в школе, и как же это получается: отъявленная хулиганка, а сестра — то есть Флорабела — такая хорошая девочка; просто загадка для меня: близнецы, а ничего общего». А миссис Поттер отвечает: «Ох, миссис Колфилд, прямо горе мне с этой Айдабелой, я считаю, место ей — в исправительном учреждении». Ее собственные слова. Ну, для меня-то это не было откровением, я всегда знала, что она урод, — подумайте, ни разу в жизни не видела Айдабелу Томпкинс в платье. Родной мой, иди сюда, не стой на жаре…

Мужчина сложил пальцы хомутиком и жирно плюнул сквозь него. Потом с неприязнью посмотрел на Джоула и проворчал:

— Стоишь и хочешь получить с меня деньги за то, что ничего не делаешь?

— Родной, ты слышал меня?

— Замолчи, женщина! — И сетчатая дверь, взвизгнув, захлопнулась.

Джоул покачал головой и пошел дальше. Рыжая с горластой шайкой скрылась из виду, и белый день оседал, сходя к тому тихому летнему часу, когда небо проливает мягкие краски на выгоревшую землю. С холодной надменностью Джоул усмехался в ответ на любопытные взгляды прохожих, а подойдя к «Королевскому крову Р. В. Лейси», остановился прочесть, что написано мелом на маленькой и поцарапанной черной доске, выставленной перед входом. «Мисс Роберта В. Лейси приглашает Вас отведать нашего аппетитного жареного сома и курицу. Вкусное мороженое „Дикси“. Отличное мясо на рашпере. Сладкие напитки и холодное пиво».

— «Сладкие напитки», — прочел он вполголоса, и будто ледяная кока-кола омыла пересохшее горло. — «Холодное пиво». — Да, холодное пиво. Он потрогал округлую тушку кошелька в кармане, толкнул сетчатую дверь и вошел.

В комнате, похожей на внутренность ящика, стояло человек десять — по большей части загорелые с костлявыми лицами парни в комбинезонах и несколько девушек. При появлении Джоула гомон стих, и он, стесняясь, сел за деревянную стойку, занимавшую всю длину комнаты.

— О-о, здравствуй, маленький мой, — пробасила мускулистая женщина и облокотилась перед ним на стойку. У нее были длинные обезьяньи руки с черным пухом, а на подбородке — бородавка, оснащенная одиноким волосом, похожим на ус насекомого. Шелковую персикового цвета блузку оттягивала огромная грудь; глаза с красными веками смотрели на него, шутовски поблескивая. — Милости просим к мисс Роберте. — Два пальца с грязными ногтями приблизились к его щеке и больно ущипнули. — Чем может порадовать мисс Роберта такого миленького мальчика?

Джоул не знал куда деваться.

— Холодного пива, — выпалил он, стараясь не слышать громких смешков и хихиканья позади.

— Несовершеннолетним пиво продавать нельзя, моя детка, — даже таким миленьким. А нужно тебе виноградное ситро «Нэхи». — Она тяжело удалилась.

Хихиканье переросло в откровенный смех, и уши у Джоула стали пунцовыми от унижения. Он заподозрил, что женщина сумасшедшая. И озирал пропахшую кислятиной комнату, как сумасшедший дом. На стенах висели вырезанные из календарей зубастые красотки в купальниках и грамота в рамке: «Сим удостоверяется, что Роберта Вельма Лейси выиграла Главный приз за вранье на ежегодных Июльских шалостях в Дабл-Бранчез». С низкого потолка свисали стратегически расположенные вымпелы мухоморной бумаги и пара лампочек в лентах из красной и зеленой гофрированной бумаги. На стойке — графин с высокими ветками розового кизила.

— Угощайся, — сказала женщина, со стуком поставив перед ним совершенно мокрую бутылку пурпурного ситро. — Вижу, маленький мой, ты совсем запылился и пересох. — Она весело потрепала его по голове. — Так это тебя привез Сэм Редклиф?

Джоул утвердительно кивнул. Он глотнул из бутылки — вода оказалась противно теплой.

— Мне надо… вы не знаете, далеко отсюда до Скаллиз-Лендинга? — спросил он, ощущая, что каждое ухо в комнате ловит его слова.

— Хм. — Женщина покрутила бородавку и завела глаза так, что стала похожа на слепую. — Эй, Ромео, сколько, по-твоему, до Скалок? — спросила она с сумасшедшей улыбкой. — Я их зову Скалками, потому что… — но не закончила — ее перебил негритянский мальчик, к которому был обращен вопрос:

— Четыре километра, а то и все пять.

— Четыре километра, — повторила она, как попугай. — Но на твоем месте, маленький мой, я бы туда не топала.

— Я тоже, — пропищала девушка с соломенными волосами.

— А может меня кто-нибудь подвезти?

Кто-то сказал:

— А не приезжал ли Джизус Фивер?

— Ага, я видел Джизуса. Джизус у конюшни остановился.

— Джизус Фивер? Черт, я думал, он давно на кладбище.

— Что ты. Ему за сто — а шустрей тебя. Да-да, я видел Джизуса.

— Здесь он, Джизус.

Женщина схватила мухобойку и оглушительно хлопнула.

— Хватит галдеть. Совсем из-за вас мальчика не слышу.

Оказавшись причиной такого возбуждения, Джоул ощутил легкий прилив гордости, хотя и немного оробел. Женщина уставила клоунский взгляд куда-то над его головой и спросила:

— Какое же дело у тебя к Скалкам, мой маленький?

Ну вот, опять! Он кратко изложил дело, опуская все подробности, кроме простейших, — и даже не упомянул письма. Он ищет отца — вот и вся история. Как ему быть?

Ну, она не знает. Она умолкла и стояла, крутя бородавку и глядя в пустоту.

— Слушай, Ромео, — сказала она наконец, — ты говоришь, Джизус Фивер в городе?

— Да. — Мальчик, которого звали Ромео, был цветной и носил на голове пышный, захватанный поварской колпак. Он складывал тарелки в раковину за стойкой.

— Поди сюда, Ромео. — Она поманила его рукой. — Надо кое-что обсудить.

Ромео немедленно уединился с ней в заднем углу. Она возбужденно зашептала ему, то и дело оглядываясь через плечо на Джоула. Он не слышал, о чем они говорят. В комнате было тихо, и все глядели на него. Он достал украденный патрон и нервно катал его между ладоней.

Внезапно дверь распахнулась. Дерзкой походкой вошла та тощая, рыжая, с обкромсанными волосами и встала подбоченясь. Лицо у нее было плоское и довольно нахальное, нос обсыпан некрасивыми крупными веснушками. Прищуренные зеленые глаза перебегали с лица на лицо, но как бы никого не узнавали; равнодушно задержавшись на Джоуле, взгляд ее тут же скользнул дальше.

— Здорово, Айдабела!

— Как дела, Айдабела?

— Сестру ищу, — сказала она. — Никто не видел? — Голос у нее был сипловатый, как у мальчишки, и шел будто сквозь дерюгу, — Джоул невольно откашлялся.

— Я видел недавно, сидела на веранде, — отозвался молодой человек без подбородка.

Рыжая прислонилась к стене, скрестив тонкие, как щепки, ноги с острыми коленями. Левая была обмотана размахрившимся бинтом в красных протеках меркурохрома. Девчонка вытащила тяжелую голубую катушку на бечевке и отпустила: раскручиваясь, катушка медленно дошла до полу и стала подниматься, наматывая бечевку на себя.

— А это кто? — спросила она и показала головой на Джоула. Не получив ответа, она еще раз катнула игрушку, пожала плечами и сказала: — Подумаешь, кому интересно? — Но продолжала искоса следить за ним. — Эй, Роберта, не нальешь в кредит? — крикнула она.

— Мисс Роберта, — откликнулась та, прервав совещание с Ромео. — Сколько раз предупреждать тебя, Айдабела Томпкинс, чтобы ты не распускала язык? До тех пор, пока ты не выучишься хоть немного хорошим манерам, сделай милость, забудь дорогу сюда, слышишь? И с каких это пор у тебя тут такой большой кредит? А? Марш отсюда и не возвращайся, пока не наденешь приличную женщине одежду.

— Знаешь куда иди? — огрызнулась девчонка, с силой распахнув дверь. — Твой притон не скоро меня дождется, будь спокойна. — За сеткой ее силуэт застыл на мгновение — когда она обернулась, чтобы еще раз взглянуть на Джоула.


А на улице смеркалось. Словно странное вино, настаивалась и густела в небе зелень, и по этой зелени ветерок лениво тащил погасшие облака. Скоро все отправятся по домам, и тогда тишина в Нун-сити станет почти что звуком: будто кто-то бродить пошел среди замшелых могильных плит на темном косогоре. Мисс Роберта дала ему в провожатые Ромео. Мальчики шли в ногу; черный нес чемодан Джоула; молча, они свернули за угол перед тюрьмой и очутились у конюшни — кирпичного здания, мимо которого Джоул уже проходил сегодня. У коновязи собралась компания, похожая на шайку бандитов из кинофильма о Диком Западе; бутылка виски ходила там по кругу; другая компания, менее шумная, играла в ножички под раскидистым дубом. Над осклизлым водопойным корытом роились стрекозы; паршивая собака бродила вокруг и нюхала у привязанных мулов под брюхом. Один из пьющей компании, старик с седыми космами и длинной седой бородой, был, по-видимому, в хорошем настроении: он хлопал в ладоши и приплясывал под музыку, наверно, звучавшую у него в голове.

Ромео завел Джоула за конюшню, на задний двор, где лошади в упряжках и верховые стояли так тесно, что хвостом не могли взмахнуть, за что-нибудь не задев.

— Вон он, Джизус Фивер, — сказал Ромео.

Джоул и сам уже увидел пигмея, скрючившегося на сиденье серой повозки в конце двора: на зеленом разливе неба четко вырисовывалось доисторическое лицо малюсенького негра.

— Не будем пугаться, — сказал Ромео, нерешительно прокладывая путь через лабиринт повозок и животных. — Держи меня крепче за руку, белый мальчик: Джизус Фивер — старый ворон, ты такого сроду не видел.

— А я и не пугался, — ответил Джоул, и это было правдой.

— Тсс!

Когда мальчики подошли поближе, пигмей настороженно накренил голову, затем медленно, стаккатным движением заводной куклы, повернулся, и глаза его, слабые желтые глаза, обсыпанные молочными мушками, уставились на них с сонной отрешенностью. Нелепый котелок у него на голове был залихватски сдвинут набекрень, а из-за яркой полосатой ленты на тулье торчало пестрое индюшачье перо.

Ромео замер в нерешительности, словно ожидая, что руководство возьмет на себя Джоул, но белый мальчик молчал, и тогда он заговорил сам:

— Хорошо, что вы в город приехали, мистер Фивер. Этот маленький джентльмен, он родич Скалли, приехал в Лендинг жить.

— Я сын мистера Сансома, — сказал Джоул и, глядя на темное высохшее лицо, сразу понял бессмысленность своих слов. Мистер Сансом. А кто он такой? Никто, ничто. Как видно, имя это мало говорило старику — его запавшие, будто незрячие глаза смотрели на Джоула без всякого выражения.



Потом Джизус Фивер почтительно приподнял шляпу.

— Приказывали, чтобы я его тут нашел. Мисс Эйми приказывали, — просипел он. Лицо у него было как черное сморщенное яблоко и почти истлевшее; полированный лоб блестел так, словно фиолетовый свет шел из-под кожи; серповидная поза наводила на мысль о сломанном хребте: печальный согнутый карлик, исковерканный старостью. А еще — фантазия у Джоула разыгралась — было что-то от колдуна в этих желтых крапчатых глазах, мудреное что-то, намекавшее… ну, на волшебство и всякие штуки, про которые читано в книгах.

— Я тут со вчера, с позавчера, потому что мисс Эйми приказывали: жди. — И он весь сотрясся от глубокого вдоха. — Много говорить не могу, сил нету. Полезай, мальчик. Дело к ночи, а ночью мне беда с костями.

— Иду, мистер Джизус, — без большой радости сказал Джоул.

Ромео подсадил его и подал чемодан. Повозка была ветхая, разболтанная — вроде тележки уличного торговца, только побольше, — и устлана сухими листьями с кукурузных початков и кисло пахшими мешками.

— Трогай, Джон Браун, — убеждал старик рыжего мула и похлопывал вожжами по спине. — Ходи ногами, Джон Браун, ходи ногами.

Повозка медленно выкатилась со двора и со скрипом по тропинке — на дорогу. Ромео забежал вперед, звучно шлепнул мула по крупу и унесся; Джоула подмывало воротить его: он вдруг понял, что совсем не хочет ехать в Скаллиз-Лендинг один. Но делать было нечего. Бородатый пьяный перед конюшней уже перестал плясать, а паршивая собака, сидя у корыта, вычесывала блох. Валкие колеса вздымали клубы пыли, и они висели в зеленом воздухе, как мелко смолотая бронза. Поворот; Нун-сити скрылся из виду.


Была ночь, повозка ползла по необитаемому проселку, колеса переминали глубокий тонкий песок, глушивший одинокие шаги Джона Брауна. До сих пор Джизус Фивер подал голос только дважды — и оба раза для того, чтобы пригрозить мулу какой-то китайской казнью: посулил шкуру снять живьем или башку топором расколоть, а может, и то и другое. В конце концов он сдался и, по-прежнему согнувшись крючком на своей доске, уснул. «Далеко еще?» — спросил один раз Джоул — ответа не было. Намотанные на запястья вожжи болтались свободно, но умный мул тащил повозку без указчиков.

Обмякший Джоул тряпичной куклой лежал на подстилке из шелухи, и ноги его свешивались с задка повозки. Лозами звездного инея проросло южное небо, и глаз его вязал в морозные узоры россыпь звезд, тут угадывая шпиль, там — невиданный цветок, там — прыгнувшую кошку, там — очертания головы и другие чудные картины, какие складываются из снежинок. Висела яркая, чуть красноватая луна в третьей четверти, ночной ветер жутко колыхал шали бородатого мха на проплывавших деревьях. В бархатной мгле там и сям зажигались светляки, словно сигналя друг другу кодом. Упокоенно и безмятежно слушал он отдаленный пилящий хор ночных насекомых.

А потом звуки пустынной природы прорезал детский дуэт: «Куда синица бедная от холода летит?..» Как призраки скользили они под луной по заросшей бурьяном обочине. Две девочки. Одна шла легко и плавно, движения другой были резки и стремительны по-мальчишески — ее-то он и узнал.

— Эй, здорово, — храбро сказал он, когда повозка поравнялась с девочками.

Обе еще раньше заметили повозку и даже сбавили шаг; тем не менее, вторая девочка как бы вздрогнула от неожиданности и вскрикнула: «Ах, боже мой!» Волосы у нее были длинные-длинные и доставали до бедер, а лицо, хоть и едва различимое, смазанное потемками, показалось Джоулу очень красивым и очень дружелюбным.

— Как мило, что вы едете в ту же сторону и можете нас подвезти!

— Садитесь, — сказал он и подвинулся, освобождая место.

— Я — мисс Флорабела Томпкинс, — объявила она, легко вспрыгнув на повозку и одергивая платье под коленями. — Ваша повозка из Скаллиз-Лендинга? Ну да, это Джизус Фивер… Он спит? Нет, это просто невероятно. — Она щебетала, словно подражая какой-то знакомой немолодой даме. — Залезай же, сестра, тут сколько угодно места.

Сестра тащилась рядом с повозкой.

— У меня покамест две ноги, благодарю покорно, и не такая я мальчишница, чтобы они у меня вдруг отнялись, — сказала она и выразительно подтянула шорты.

— Ты садись, пожалуйста, — слабым голосом сказал Джоул, не зная, что еще сделать: девчонка была странная, сомневаться не приходилось.

— А, пустяки, — сказала Флорабела Томпкинс, — не обращай на нее внимания. Вот это мама и называет «айдабелиной дурью». Пусть себе ковыляет, сколько ее дорогой душе угодно. Ее бесполезно уговаривать — Айдабела у нас своевольная. Спроси кого хочешь.

— Хе, — только и промолвила в свою защиту Айдабела.

Джоул переводил взгляд с одной на другую и наконец пришел к выводу, что ему больше нравится Флорабела; она была красивая, по крайней мере, такой ему представлялась: он не настолько хорошо ее разглядел, чтобы решить окончательно. Во всяком случае, сестра не была сорванцом, а к сорванцам он питал особую ненависть еще со времен Айлин Отис. Айлин Отис, маленькая мясистая хулиганка из их квартала в Нью-Орлеане, имела обыкновение устроить ему засаду, сорвать с него штаны и закинуть на дерево. Тому уже много лет, но до сих пор при воспоминании о ней он приходил в бешенство. Рыжая сестра Флорабелы показалась ему второй Айлин Отис.

— А у нас, знаешь, прелестный автомобиль, — сказала Флорабела. — Зеленый «шевроле», в него шестеро помещаются, и никто друг у дружки на коленях не сидит, и в нем настоящие занавески — поднимаются и опускаются, когда дергаешь за игрушечных младенчиков. Папа выиграл этот «шевроле» у одного человека на петушиных боях — что было с его стороны очень умно, по-моему, хотя мама другого мнения. Мама исключительно честная и петушиных боев не признает. Это я к чему говорю: вообще-то мы к чужим не подсаживаемся, тем более к незнакомым… конечно, Джизуса Фивера мы знаем… немножко. А тебя как зовут? Джоул? А фамилия? Нокс… Ага, Джоул Нокс, я это к тому говорю, что обыкновенно нас возит в город папа на автомобиле… — Она трещала и трещала, и он с удовольствием слушал, пока не оглянулся на сестру; ему показалось, что она смотрит на него странно. Их взгляды встретились, и луна помогла прочесть выражение: без улыбки, но с веселым интересом они словно сообщали друг другу: А ты тоже — ничего особенного… — а один раз я прищемила Айдабеле руку дверцей, — Флорабела продолжала рассказывать об автомобиле, — и теперь у ней ноготь на большом пальце совсем не растет: весь толстый, черный. А она не плакала и не злилась — очень мужественно с ее стороны; я бы, например, не могла с таким противным, страшным… Протяни сюда руку, сестра.

— Отстань от меня, а то протяну сейчас — по такому месту, куда не ждешь.

Флорабела фыркнула и недовольно взглянула на Джоула, потому что он засмеялся.

— Обращаться с Айдабелой как с человеком совершенно бесполезно, — зловеще произнесла она. — Любой тебе скажет. Так дерзко ведет себя — никогда не подумаешь, что она тоже из обеспеченной семьи, правда?

Джоул помалкивал, зная, что любой его ответ кому-нибудь из двоих не понравится.

— Вот именно, — сказала Флорабела, истолковав его молчание в свою пользу, — никогда не подумаешь. А ведь мы близнецы, родились в один день, я — на десять минут раньше, так что я старшая; нам обеим двенадцать лет, пошел тринадцатый. Флорабела и Айдабела. Прилипает — прямо в рифму. Мама считает, что это очень мило, но…

Остального Джоул не услышал — он вдруг заметил, что Айдабела больше не идет за повозкой. Она осталась далеко позади и бежала, бежала, как бледный зверь, по озеру бурьяна вдоль обочины, к островку кизила, мертвенно белевшему вдали, словно пенная полоса прибоя на черном берегу. Но прежде чем он привлек к этому внимание Флорабелы, сестра ее скрылась среди лунных деревьев.

— А она не боится в темноте? — перебил он соседку и показал туда, где скрылась Айдабела.

— Этот ребенок ничего не боится, — последовал категорический ответ. — Ты за нее не волнуйся, она догонит нас, когда ей заблагорассудится.

— Но лес же?..

— Ну, у сестры свои фантазии, а почему — спрашивать без толку. Я тебе сказала, мы близнецы с ней, но мама говорит, что Господь не посылает нам добра без худа. — Флорабела зевнула, откинулась назад, и ее длинные волосы рассыпались по плечам. — Никаких опасностей не признает; мы еще маленькие были, а она уже шныряла возле Скалли, заглядывала в окошки. Один раз даже умудрилась разглядеть кузена Рандольфа. — Она лениво протянула руку и поймала золотого светляка, мигавшего над головой. — Тебе нравится там?

— Где?

— В Лендинге, глупый.

Джоул ответил:

— Может, и понравится, я там еще не был. — Лицо ее было близко, и он увидел, что ее разочаровал ответ. — А ты где живешь?

Она махнула бесплотной рукой.

— А вон там вон. Мы недалеко от Лендинга, так что приходи как-нибудь в гости. — Она подбросила светляка, и он повис в воздухе, как маленькая луна. — Понятно, я не знала, живешь ты в Лендинге или не живешь. Этих Скалли никто не видит. Да там сам Господь может жить, а всем будет невдомек. Ты родственник?.. — Но ее прервал ужасный, леденящий душу вопль и громкий треск в кромешной темноте.

Из кустарника на дорогу выскочила Айдабела. Она махала руками и яростно завывала.

— Дура несчастная! — взвизгнула ее сестра.

Джоул остался нем, потому что сердце у него запрыгнуло куда-то в горло. Он обернулся — посмотреть, как отнесся к этому Джизус Фивер, но старик дремал по-прежнему, и мул, как ни странно, тоже не вскинулся.

— Ну как, ничего, а? — сказала Айдабела. — Небось подумали, за вами сам черт гонится?

— Не черт, сестра, — ответила ей Флорабела, — черт в тебе сидит. — И Джоулу: — Она получит, когда я скажу папе: она почему незаметно подобралась — потому что срезала через низину, а папа ей сколько раз об этом говорил. Она все время там околачивается, ищет амбровую смолу: и когда-нибудь, попомни мои слова, мокасиновая змея отгрызет ей ногу под корень.

Айдабела вернулась с веткой кизила и теперь страстно нюхала цветы.

— Меня уже кусала змея, — сказала она.

— Да, это правда, — подтвердила ее сестра. — Ты бы видел ее ногу, Джоул Нокс. Раздулась, как дыня, и все волосы у ней выпали; ух, два месяца хворала, мы с мамой просто сбились с ног.

— Хорошо еще, что не умерла, — сказал Джоул.

— Умерла бы, — сказала Айдабела, — если бы была, как ты, не знала чем лечиться.

— Да, она не растерялась, — признала Флорабела. — Сразу кинулась в курятник, схватила петуха и разорвала: такого кудахтанья я отродясь не слышала. Горячая куриная кровь вытягивает яд.

— А тебя змея кусала, мальчик? — поинтересовалась Айдабела.

— Нет, — ответил он, почему-то чувствуя себя виноватым, — меня машина чуть не переехала.

Айдабела задумалась над сообщением.

— Машина чуть не переехала, — повторила она, и в сиплом голосе прозвучала зависть.

— Напрасно ты ей сказал, — сердито упрекнула его Флорабела. — С нее станется выбежать на шоссе и кинуться под колеса.

Под дорогой в перелеске, позванивая галькой, журчал ручей и раздавались возгласы невидимых лягушек. Айдабела отщипывала лепестки кизила и роняла по дороге; потом бросила ветку, подняла лицо к небу и сперва замурлыкала без слов, а потом запела: «Когда приходит стужа и холодно снаружи, куда синица бедная от холода летит?» Флорабела подхватила песню: «Летит синица-птица скорей в сарай укрыться и крылышком накрыться от холода летит!». Песня была веселая, они заводили ее снова и снова, и в конце концов Джоул присоединился к дуэту; голоса их звучали чисто и нежно, потому что все трое были сопрано, — и Флорабела бодро бренчала на воображаемом банджо. Потом облако наползло на луну, и в черноте пение смолкло.

Флорабела спрыгнула с повозки.

— Вон там наш дом. — Она показала на какие-то дебри. — Не забудь, в гости приходи.

— Приду, — откликнулся он, но море тьмы уже поглотило сестер.


Позже мысль о них вернулась эхом и снова ушла, оставив его с первоначальным подозрением, что они ему примерещились. Он тронул свою щеку, кукурузную шелуху, взглянул на спящего Джизуса — старик пребывал как бы в трансе, однако тело его резиново гасило толчки повозки, и Джоул успокоился. Уздечка позвякивала, мягкий стук копыт нагонял сон, как жужжание летней послеобеденной мухи. Звездная чаща осыпалась на него, облив огнем, ослепила и смежила ему глаза. Уткнув руки в бока, с неловко подвернутыми ногами и приоткрытым ртом, он лежал так, будто сон свалил его одним ударом.

Вдруг завиднелись заборные столбы, мул оживился, припустил рысью, чуть ли не вскачь по гравийной дорожке, колеса заплевались камешками, и разбуженный тряской старик натянул вожжи: «Тпруу, Джон Браун, тпруу». Повозка замерла.

С большой террасы по ступеням спорхнула женщина; бредовые белые крылья отсасывали желтый шар высоко поднятого керосинового фонаря. И Джоул, сердито уставясь на демона сна, не заметил, как женщина с любопытством склонилась над ним и при чадном керосиновом свете заглянула ему в лицо.

2

ПАДАЮ… падаю… надаю! винтовочный ствол шахты, подземный коридор, и, вертясь, как лопасть вентилятора, он низвергается по металлическим спиралям; на дне, с разинутой пастью, крокодил следит из-под нахлобученных век за его полетом; как всегда спасает пробуждение. Крокодил взорвался на солнце. Джоул моргал, сглатывал горечь с языка и не шевелился. Необъятная кровать со столбами для балдахина и грубо вырезанными на высоком палисандровом изголовье разнообразными фруктами душила мягкостью, тело его тонуло в перяном лоне. Хотя он спал нагишом, под легкой простыней, она томила, как шерстяное одеяло.

Шелест платья предупредил его, что он не один в комнате. И другой звук, сухой, ветреный, очень похожий на хлопанье птичьих крыльев; перевернувшись, он догадался, что этот звук и разбудил его.

Широкий светло-желтый простенок напротив разделял два окна, ливших в комнату резкий солнечный свет. Между окнами стояла женщина. Она не замечала Джоула; она смотрела на старинное бюро у противоположной стены: на верху его, на лаковой шкатулке, неподвижно, как чучело, сидела птица, голубая сойка. Женщина повернулась и затворила окно; потом бочком, жеманными шажками стала подбираться к сойке.

Сон слетел с него, но в первую секунду сойка и охотница показались странным осколком сновидения. Мускулы у него на животе напряглись: женщина подкрадывалась к бюро, а птица простодушно суетилась, прыгала, дергая блестящей синей головой, и вдруг, когда женщина уже могла достать ее, захлопала крыльями, перелетела через кровать и опустилась на стул, где со вчерашней ночи валялась одежда Джоула. И нахлынули ночные впечатления: повозка, сестры, крошка негр в котелке. И женщина эта, жена отца, ее звали мисс Эйми. Вспомнил, как вошел в дом, как спотыкался, то ли в зале, то ли в просторном коридоре, при свете свеч, гонявших тени по стенам, как мисс Эйми, приложив палец к губам и крадучись по-воровски, вела его вверх по изогнутой, застланной ковром лестнице в другой коридор и к его комнате; все впечатления сохранились в лунатической лоскутной разрозненности, поэтому сейчас, когда мисс Эйми стояла перед бюро и разглядывала птицу на новом насесте, чувство было такое, будто он видит ее впервые. Платье на ней было из почти прозрачной серой материи, на левой руке, неизвестно зачем, — шелковая серая, в тон, перчатка, и руку эту она держала чашечкой, будто увечную. В неопрятных блекло-каштановых косах вилась растрепанная седая прядь. Сама она была хрупкая, тонкокостая, и глаза на узком нежном лице чернели, как две изюмины.

На этот раз она не стала подкрадываться к сойке, а на цыпочках отошла к камину в другом конце громадной комнаты и, причудливо вывернув руку, взяла железную кочергу. Сойка прыгала по ручке кресла и поклевывала рубашку Джоула. Мисс Эйми поджала губы и пятью быстрыми дамскими кокетливыми шажками…

Кочерга ударила птицу поперек спины и на мгновение припечатала к креслу; сойка вырвалась, очертя голову подлетела к окну, закричала, забилась о стекло, а потом упала на пол, побежала ошалело, скребя раскинутыми крыльями по ковру.

Мисс Эйми поймала ее в углу, сгребла обеими руками и прижала к груди.

Джоул уткнулся в подушку, зная, что сейчас она оглянется на него — выяснить, как на него подействовал весь этот переполох. Он услышал ее шаги и звук тихо закрывшейся двери.


Оделся он в то же, что носил вчера: в синюю рубашку и запачканные льняные брюки. Чемодана нигде не было; может быть, он оставил его в повозке. Причесался, сполоснул лицо в раковине, вделанной в мраморный столик возле палисандровой кровати. Ковер со сложным восточным узором, грязный и местами плешивый, покалывал босые подошвы. Воздух в комнате был спертый, затхлый; пахло старой мебелью и из камина давно остывшими зимними топками; пыль кружилась, как мошкара, в лучах солнца, и, до чего бы ни дотронулся Джоул, всюду оставался пыльный след: на бюро, на шифоньерке, на умывальном столике. Этой комнатой явно не пользовались много лет; свежими здесь были только простыни, да и те — пожелтелые.

Зашнуровывая туфли, Джоул увидел перо сойки. Оно плавало над головой, словно зацепившись за паутину. Он поймал его, отнес к бюро и положил в лаковую шкатулку, обитую изнутри красным плюшем; ему пришло в голову, что неплохо бы спрятать сюда и патрон Сэма Редклифа. Джоул был большой любитель всякого рода сувениров, хранил и регистрировал разные пустяки. У него собралось много замечательных коллекций, и он с болью оставил их в Нью-Орлеане, послушавшись Эллен. И фотографии из журналов, и заграничные монеты, и книги, и камни — ни одной пары похожих, — и чудесное собрание, которое он обозначил просто «разное»: перо и патрон были бы там кстати. Может быть, Эллен пришлет ему эти вещи почтой, а может, он все начнет сначала или же…

В дверь постучали.

Это отец, Джоул не сомневался. Наверняка он. А что сказать: здравствуй, папа, отец, мистер Сансом? Привет? Обняться, пожать руку, поцеловать? Ну почему он не почистил зубы, почему пропал майоров чемодан с чистой рубашкой? Он быстро завязал шнурок бантиком, крикнул: «Да?» — и выпрямился, готовясь произвести самое лучшее, самое мужественное впечатление.

Дверь открылась. На пороге стояла мисс Эйми, бережно поддерживая руку в перчатке другой рукой; она приветливо кивнула, направилась к нему, и он заметил у нее намечающиеся пушистые усики.

— Доброе утро, — сказал он и с улыбкой протянул руку. Конечно, он был разочарован, но вместе с тем почему-то ощутил облегчение.

С недоуменным выражением на сухоньком личике она посмотрела на протянутую руку. Покачала головой, прошла мимо и остановилась перед окном, спиной к Джоулу.

— Первый час, — сказала она.

Улыбка у него на лице вдруг сделалась деревянной и ненужной. Он спрятал руки в карманы.

— Жаль, что ты приехал вчера так поздно: Рандольф собирался устроить более веселую встречу. — Голос ее звучал жеманно, утомленно и напоминал шипение спускаемого воздушного шарика. — Но это даже к лучшему: понимаешь, бедное дитя страдает астмой, вчера у него был ужасный приступ. Он рассердится, что я не сказала ему о твоем приезде, но лучше ему посидеть в комнате — хотя бы до ужина.

Джоул не знал, что ответить. Он вспомнил, что Сэм Редклиф говорил о каком-то двоюродном брате, а одна из сестер, Флорабела, — о кузене Рандольфе. Во всяком случае, судя по словам Эйми, Рандольф должен быть мальчиком примерно его возраста.

— Рандольф — наш двоюродный брат, и очень тебя почитает, — сказала она, повернувшись к нему. Резкий солнечный свет подчеркивал ее бледность, а ее крохотные глаза теперь смотрели на Джоула пристально, с настороженностью. Лицо ее было как бы не в фокусе — как будто под нерасполагающей маской глупого жеманства жила и хотела объявиться совсем другая личность; в минуты, когда она забывала следить за собой, в расплывчатости этой угадывались смятение, паника, и речь ее звучала так, как будто она не вполне уверена в том, что означает каждое слово.

— У тебя остались деньги oт тех, что мой муж перевел миссис Кендал?

— С доллар, наверно, — сказал он и неохотно протянул ей кошелек. — Ночевка в кафе дорого стоила.

— Пожалуйста, оставь себе. Просто хотела выяснить: разумный ли ты мальчик, бережливый? — И вдруг с раздражением спросила: Почему ты мнешься? Тебе надо в одно место?

— Нет, нет, — он почувствовал себя так, словно обмочился при людях. — Нет.

— К сожалению, у нас нет современных удобств. Рандольф против такого рода приспособлений. Но там, — она кивнула на умывальник, — в нижнем отделении для тебя стоит ночной горшок.

— Да, — сказал убитый Джоул.

— И электричество мы, конечно, не провели. У нас есть свечи и лампы; и те и другие приманивают мошек, но все-таки, ты что предпочтешь?

— То, чего у вас больше, — сказал он, хотя на самом деле хотел свечи — они напоминали о Секретной девятке Сент-Дивал-стрит, уличном клубе сыщиков, которого он был казначеем и официальным историком. И он вспомнил собрания клуба, когда в бутылках из-под кока-колы горели длинные свечи, украденные в магазине мелочей, и Высший агент номер один Сэмми Силверстайн использовал старую коровью кость в качестве председательского молотка.

Мисс Эйми взглянула на кочергу, почти закатившуюся под высокое кресло.

— Ты не мог бы поднять это и поставить к камину? Я сюда заходила, — объяснила она, пока он выполнял ее просьбу, — а в комнату залетела птица; так неприятно… тебя не разбудили?

Джоул замешкался с ответом.

— Кажется, я что-то слышал. И проснулся.

— Ну, двенадцати часов сна вполне достаточно. — Она села в кресло и скрестила ноги, тонкие, как спички; на ней были белые туфли без каблуков, вроде тех, что носят больничные сестры. — Да, утро кончилось, и опять жара. Какое неприятное время — лето.

Ее отчужденная манера вести разговор больше не вызывала у Джоула враждебности, а только некоторую неловкость. Вообще женщины ее возраста — между сорока пятью и пятьюдесятью — были с ним довольно ласковы, и он воспринимал их симпатию как должное; если же, в редких случаях, расположения не возникало, он знал, с какой легкостью может его добиться: улыбка, печальный взгляд, тонкий комплимент:

— Знаете, мне так нравятся ваши волосы — очень цвет красивый.

Лесть не произвела явного действия, поэтому:

— И комната такая хорошая.

Тут он попал в цель.

— Я всегда считала, что это самая милая комната в доме. Здесь родился кузен Рандольф: на этой самой кровати. И Анджела Ли, мать Рандольфа… красавица… родом из Мемфиса… здесь умерла… всего несколько лет назад. С тех пор мы комнатой не пользовались. — Она вдруг вскинула голову, словно услышав далекий звук; прищурилась, потом совсем закрыла глаза. — Ты, наверное, обратил внимание на вид из окна?

Джоул признался, что нет, и вежливо подошел к окну. Внизу, под огненными волнами зноя, лежал сад — спутанные заросли сирени и зебролистой калатеи, бегонии, плакучих ив с понурыми ветвями в нежно мерцающем кружеве листьев и низкорослых, как на восточной гравюре, вишен, раскинувших полуденному солнцу свою грубую зелень. Не запущенность была в этом продолговатом участке джунглей, а словно кто-то буйный расшвырял как попало невероятную смесь семян. Трава, цветы, кусты и лозы — все сбилось в сплошную массу. Мощные магнолии и мыльные деревья охватывали сад глухой стеной. А напротив дома, в дальнем конце, высилось нечто необыкновенное: как растопыренная рука, торчали из земли пять белых желобчатых колонн, сообщая всему вокруг вид древней, навещаемой призраками руины; дикий виноград карабкался по этим ненадежным опорам, а о среднюю колонну точил когти тигровый кот.

Мисс Эйми поднялась и стала рядом с ним. Она была сантиметра на три ниже Джоула.

— В школе на уроке древней истории нам надо было рисовать колонны наподобие этих. Мисс Кадински сказала, что у меня получилось лучше всех, и повесила рисунок на доску объявлений, — похвасталась она. — … Колонны… Рандольф их тоже обожает; они были частью старой боковой террасы, — продолжала она задумчиво. — Анджела Ли — молодая невеста, только что из Мемфиса, а я ребенок, младше тебя. Вечерами мы сидели на боковой террасе, пили вишневую воду, слушали сверчков и ждали восхода луны. Анджела Ли вышивала шаль для меня — как-нибудь ее увидишь, Рандольф накрыл ею стол у себя в комнате… обидно, пропадает вещь. — Она говорила так тихо, как будто обращалась только к себе самой.

— А террасу снесло ветром? — спросил Джоул.

— Сгорела, — сказала она, протирая рукой в перчатке кружок на пыльном стекле. — Это случилось в декабре за неделю до Рождества, и в доме не было никого, кроме Джизуса Фивера, а он уже тогда был совсем стариком. Никто не знает, как начался пожар и как кончился; вспыхнул ни с того ни с сего, уничтожил столовую, музыкальную комнату, библиотеку… и погас. Никто не знает.

— А этот сад — на месте того, что сгорело? Ух и большущий же дом был, наверно.

— Там, где ивы и золотарник, была музыкальная комната, и в ней устраивали балы; небольшие, конечно, — Анджела Ли немногих принимала из местных… И все уже умерли, кто бывал на ее вечерах; мистер Кейси, насколько я знаю, скончался в прошлом году, а он был последний.

Джоул глядел на зеленую чащу, пытаясь представить себе музыкальную комнату и танцоров («Анджела Ли играла на арфе, — говорила мисс Эйми, — мистер Кейси на рояле, Джизус Фивер на скрипке, хотя он нигде не учился, а Рандольф-старший пел — самый красивый мужской голос в штате, так все считали»), но ивы были ивами, золотарник — золотарником, а танцоры — умерли, исчезли. Полосатый кот проскользнул под сиренью, скрылся в высокой траве, и сад остекленел, затаился, замер.

Мисс Эйми вздохнула и неслышно отошла в тенистую глубину комнаты.

— Твой чемодан на кухне, — сказала она. — Спустимся, посмотрим, чем тебя угостит Миссури.


Оконце с матовым стеклом освещало длинный верхний коридор жемчужным светом, наподобие того, какой нацеживается в комнату во время дождя. Обои, как можно было догадаться, кроваво-красные в прошлом, выцвели во фреску из багровых волдырей и географических пятен. Дверей, включая Джоулову, было в коридоре четыре — внушительных дубовых дверей с тяжелыми бронзовыми ручками, — и Джоул подумал: какая из них, если ее открыть, приведет к отцу?

— Мисс Эйми, — сказал он, когда они стали спускаться, — где папа? Пожалуйста, скажите, мне можно его увидеть?

Она не ответила. Она шла несколькими ступенями ниже его, скользя рукой в перчатке по изогнутым темным перилам, и каждая ступенька вслух отмечала изящество ее шажков. Седая прядь в ее блеклых волосах напоминала молнию.

— Мисс Эйми, я про папу…

Да что с ней, черт возьми? Глуховата, как двоюродная сестра Лоис? Лестница привела в круглый зал, который он запомнил со вчерашней ночи; здесь зеркало в рост замкнуло его голубоватое отражение; зеркало как в комнате смеха: Джоул колыхался медузой в его искривленном пространстве. Зал был уныл и не обставлен: только кедровый комод да керосиновый фонарь на нем. Слева — арка, за нею — сумрак большой загроможденной гостиной; справа лиловый бархатный занавес со многими потертостями, блестящими как иней на зимней траве. Она прошла сквозь него, раздвинув складки. Еще один холл, еще одна дверь.

В кухне никого. Джоул сел на тростниковый стул перед большим столом, застеленным клетчатой клеенкой, а мисс Эйми вышла на заднее крыльцо и закричала: «Эгей, Миссури», — как старая совка.

Ржавый будильник на столе, лежа ничком, тикал, тикал. Кухня просторная, но темноватая, всего с одним окном — и за ним плотно сомкнулись меховые листья инжира; к тому же и дощатые стены были сине-серые, цвета пасмурного неба, и печь, дровяная реликвия, где сейчас плясал огонь, была черной, и черным — конус дымохода, уткнувшийся в низкий потолок. Вытертый линолеум на полу, как в кухне у Эллен, — и это было единственное, что напомнило Джоулу дом.

А потом, когда он сидел один в тихой кухне, им овладела ужасная мысль: а что, если отец уже видел его? Вообще, следил за ним с самого приезда, и даже в эту минуту за ним наблюдает? Такой старый дом должен быть весь продырявлен тайными ходами, и в картинах вместо глаз на самом деле глазки. И отец думает: этот пигмей — самозванец; мой сын был бы выше, сильнее, красивее, наряднее. Что, если он сказал мисс Эйми: дайте этому маленькому обманщику поесть и пусть идет своей дорогой? Боже, добрый, милостивый, куда идти-то? В дальние страны, сделаться там шарманщиком с обезьянкой, одетой по-кукольному, или слепым уличным певцом, или нищим продавать карандаши?

— Бог знает что, Миссури, почему ты не можешь посидеть на одном месте больше пяти секунд?

— Дров нарубить надо. Надо мне дров нарубить?

— Не дерзи мне.

— Я никому не дерзю, мисс Эйми.

— Если это не дерзость — что это?

— Фьюю!

Поднялись на крыльцо и распахнули сетчатую дверь: мисс Эйми с белым, скисшим от раздражения лицом и грациозная молодая негритянка с охапкой щепок, которые она сбросила в ящик у плиты. За этим ящиком Джоул увидел майорский чемодан.

Расправляя пальцы шелковой перчатки, мисс Эйми сказала:

— Миссури происходит от Джизуса Фивера. Она его внучка.

— Счастлив познакомиться с вами, — в лучшем стиле танц-класса сказал Джоул.

— Я тоже, — отозвалась девушка, занявшись своим делом. — Добро пожаловать… — она уронила сковороду, — в Лендинг.

— Если не остережемся, — театральным шепотом возвестила мисс Эйми, — нас ждут серьезные осложнения. Какой грохот: Рандольф выйдет из себя.

— Так устаю иногда, — пробормотала Миссури.

— Она хорошо стряпает… когда в настроении, — сказала мисс Эйми. — Тебя накормят. Но не объедайся — по воскресеньям мы рано ужинаем.

Миссури спросила:

— На службу придете, мэм?

— Сегодня нет, — рассеянно ответила мисс Эйми. — Ему хуже, намного хуже.

Миссури положила сковороду на полку и понимающе кивнула. Потом, глядя Джоулу в глаза:

— Мы тебя ждем, молодой человек.

Это напоминало шифрованные переговоры, к которым часто прибегали члены Секретной девятки Сент-Дивал-стрит для блага и смущения посторонних.

— По воскресеньям Миссури и Джизус устраивают у себя молитвенные собрания, — объяснила мисс Эйми.

— Я играю на аккордеоне, и мы поем, — сказала Миссури. — Очень весело у нас.

Но Джоул, видя, что мисс Эйми намерена удалиться, не слушал негритянку — его занимало сейчас более важное дело:

— А отец…

— Да? — Мисс Эйми задержалась в дверях. Язык не повиновался Джоулу.

— Можно мне… увидеть его? — выдавил он.

Она потрогала дверную ручку.

— Понимаешь, он нездоров. Не думаю, что для него будет полезна сейчас ваша встреча — ему очень трудно разговаривать. Но если ты хочешь, — она развела руками, — я спрошу.


Куском кукурузного хлеба Джоул досуха протер тарелку после яичницы с мамалыгой, политой мясным соусом.

— Душа радуется, когда мальчик кушает с удовольствием, — сказала Миссури. — Только на прибавку не надейся — в спину вступило, хоть ложись и помирай. Глаз не сомкнула всю ночь: у меня простреливание началось с детства, лекарства столько перепила, что целый флот потонет, а пользы — кот наплакал. Тут подальше на дороге колдунья жила, миссис Гас Хьюли, делала хороший волшебный отвар — этот помогал несколько. Белая дама, такое несчастье потерпела. Упала в старую индейскую могилу, а вылезти не смогла — ветхая вся уже.

Высокая, мощная, грациозная, похожая на гибкую черную кошку, Миссури уверенно и бесшумно расхаживала босиком по кухне, и в свободной, текучей походке ее была прекрасная, царственная чувственность. Она была узкоглаза и черна, как старая чугунная плита; курчавые волосы стояли дыбом на ее голове, как будто она увидела привидение, а губы были толстые и фиолетовые. Длина ее шеи заставляла задуматься, потому что это был каприз природы, настоящий человек-жираф, и Джоул вспомнил фотографии, некогда вырезанные из «Нэшнл джиографик», странных африканских дам с многочисленными серебряными ошейниками, вытягивавшими их шеи до невероятной высоты. Ожерелий она, понятно, не носила, но середину возвышающейся шеи перехватывал пропотелый голубой в горошек платок.

— Мы с дедушкой ждем тебя на нашу службу, — сказала она, налив две чашки кофе и по-мужски оседлав стул напротив него. У нас в заду сада свой дом имеется, ты туда подлети после, устроим себе веселье.

— Приду, если смогу, — я сегодня первый день здесь, и папа, наверно, захочет, чтобы я его навестил, — с надеждой сказал Джоул.

Миссури вылила свой кофе в блюдце, подула на него, перелила обратно в чашку, отсосала и чмокнула губами.

— Нынче воскресенье, день Господень, — объявила она. — Ты веруешь ли в Него? В Его силу исцеляющую веруешь?

— В церковь хожу, — ответил Джоул.

— Нет, я не о том говорю. К примеру вот, когда про Бога думаешь, тебе какие мысли в голову приходят?

— Ну, всякие, — сказал он, хотя на самом деле, когда ему случалось вспомнить, что Бог на небе, наверное, ведет учет его поступков, думал он только об одном: о деньгах — о 25-центовых монетах, получаемых от матери за каждый выученный стих из Библии, о 10-центовых, вместо тарелки для пожертвований в воскресной школе оседавших в «Газ-водах Габальдони», о звонком дождичке серебра, просыпаемом прихожанами в церкви. А любил он Бога не особенно: слишком часто Бог предавал Джоула.

— Ну, всякие молитвы читаю.

— Когда я про Него думаю, я думаю про то, что сделаю, когда дедушка отойдет, — сказала Миссури и поболтала кофе во рту. — Расправлю крылышки и полечу на север в красивый город… Ну, в Вашингтон, округ Колумбия.

— А здесь тебе плохо жить?

— Детка, молод ты еще, не все можешь понять.

— Мне тринадцать лет, — объявил он. — Ты даже удивишься, сколько всего я знаю.

— Эх, мальчик, в стране полно таких людей — все знают, ничего не понимают. Полно. — И она постукала пальцем по верхним зубам: у нее был щегольской золотой зуб, и Джоул подумал, что постукивание это произведено для того, чтобы привлечь к нему внимание. — Ну, во-первых, я тут одинокая; я всегда говорю: ты одиночества не нюхала, покамест в Лендинге не пожила. И мужчин тут нету для меня интересных — теперь нету: был один такой стервятник, Кег, но он сделал надо мной преступление и на каторгу угодил — и поделом ему, извергу бесстыжему. Я девочкой четырнадцати лет была, когда он эту вредность надо мной сделал. Тугой клубок мух, вертевшийся над сахарницей, рассыпался во все стороны от раздраженного взмаха ее руки. Кегом Брауном его звали, вот как.

Пальцем она натерла зуб до еще большего блеска, а узкие глаза ее тем временем изучали Джоула; глаза были как две черные виноградины или два диска черного фарфора и глядели умно из миндалевидных прорезей.

— Мне город — сладкая отрава, потому что росла в Сент-Луисе — это дедушка увез меня сюда, чтобы ухаживала за ним в последние дни. Дедушке тогда за девяносто было, думали, ему недолго на этом свете осталось, я и приехала. Тому тринадцать лет, и теперь, сдается мне, дедушка переживет Мафусаила. Не думай, дедушку я люблю, но когда он умрет, я улечу в Вашингтон, округ Колумбия, или в Бостон, Коннектикут. Вот про что я думаю, когда думаю о Боге.

— А почему не в Нью-Орлеан? — спросил Джоул. — В Нью-Орлеане какие хочешь красивые мужчины.

— Э, в Нью-Орлеан меня не тянет. Не в одних мужчинах дело: я хочу туда, детка, где снег есть, а то все солнце да солнце. Я в снегу хочу ходить по колено и смотреть, как он падает с неба большими комьями. Красота… красота. Ты видел снег?

Слегка задохнувшись, Джоул соврал, что видел вне всякого сомнения, — обман простительный, ибо ему страшно хотелось увидеть доподлинный снег, на втором месте после обладания алмазом «Кохинор», каковое было его высшей тайной мечтой. Иногда в пустые, скучные послеобеденные часы он сидел на краю тротуара на Сент-Дивал-стрит и грезил большими жемчужными снеговыми тучами, просеивающимися безмолвно и холодно сквозь ветви сухих, пыльных деревьев. В августе сыпался снег и серебрил глазурью тротуар, призрачные хлопья коркой схватывали его волосы, одевали крыши, превращали закопченный старый квартал в безмолвную, стылую белую пустыню, где обитал только он да небольшой чудо-зверинец: антилопы-альбиносы, птицы юнко с кремовой грудью; встречались еще и люди, такие фантастические личности, как Мистер Мистерия, эстрадный маг, Лаки Роджерс, киноартист, и Мадам Вероника, гадалка из кафе-кондитерской во Вье-Карре.

— Я видел снег во время бури в Канаде, — сказал он, хотя севернее Ричмонда в Виргинии отродясь не бывал. — Мы заблудились в горах, мама и я, и снег валил прямо тоннами. Целую неделю жили в ледяной пещере и все время шлепали друг друга, чтобы не уснуть: уснешь в снегу — можешь вообще не проснуться.

— А что потом? — спросила Миссури, недоверчиво прищурив глаза.

— А дальше — хуже и хуже. Мама плакала, слезы замерзали у ней на щеках, как маленькие пульки, и все время мерзла…

Ничто не могло ее согреть — ни теплые шерстяные одеяла, ни горячий пунш тети Эллен.

По ночам в горах завывали голодные волки, а я молился… Молился в темном гараже, и в школьной уборной, и в первом ряду кинотеатра «Немо», не замечая гангстерских битв на волшебном экране.

Снег все падал, и большой сугроб завалил выход из пещеры, но, хм…

Застопорило. Конец очередной субботней серии, герой заперт, камера медленно наполняется газом.

— И?

— И человек в красном мундире, из канадской конной полиции, спас нас… меня то есть: мама уже замерзла.

Миссури разоблачила его, причем с брезгливостью:

— Длинную сказку завернул.

— Честное слово, святой крест, — Джоул перекрестился.

— Ага. Твоя мама в постели умерла болезнью. Мистер Рандольф говорил.

Почему-то, сочиняя эту небылицу, Джоул сам верил каждому слову; пещера, волчий вой — все это казалось реальнее, чем Миссури с ее длинной шеей, чем сумрачная кухня или мисс Эйми.

— Не проболтаешься, а, Миссури? Что я врун.

Она потрепала его по руке.

— Конечно, нет, мой сладкий. Подумать, так неплохо было бы, кабы мне по четверть доллара платили за каждую мою брехню. А ты еще и плетешь складно, я люблю такие слушать. Мы с тобой ладить будем отлично: я только на восемь лет старше, а ты в школе учился. — Голос у нее был как растаявший шоколад — теплый и нежный. — Давай дружить.

— Давай, — сказал Джоул и поднял в честь этого чашечку с кофе.

— А еще, зови меня Зу. Зу — мое правильное имя, меня все так звали, пока дедушка не выдал, что оно — от Миссури; это, значит, штата, где город Сент-Луис. И пошло — мисс Эйми с мистером Рандольфом, они чинные, — Миссури то, да Миссури се, с утра до ночи. Тьфу. Ты зови меня Зу.

Джоул не упустил представившуюся возможность:

— А мой папа так зовет?

Она залезла рукой в лиф своего бумажного платья и вынула серебряную пудреницу. Открыла, взяла щепотку нюхательного табаку и втянула широким носом.

— «Счастливый миг» — самый лучший сорт.

— Он очень болен — мистер Сансом? — не отставал Джоул.

— Нюхни, — сказала она и протянула пудреницу.

Боясь обидеть ее, он повиновался. Рыжий порошок противно обжег нос, как перец: Джоул чихнул, из глаз хлынула вода, и он пристыженно закрыл лицо руками.

— Ты смеешься или плачешь, мальчик?

— Плачу, — хныкнул он и на этот раз почти не солгал. — Все оглохли в доме.

— Я не глухая, золотко, — ответила Зу, искренне расстроившись. У меня спина болит и в желудке дрожание, но я не глухая.

— А почему тогда все ведут себя так странно? Как спросишь кого-нибудь про мистера Сансома, так, можно подумать… можно подумать… и в городе то же самое…

Зу обеспокоенно оглянулась на окно, где фиговые листья прильнули к стеклу, как зеленые внимательные уши.

— Мисс Эйми тебе сказала — он не очень здоровый.

Мухи опять жужжали над сахарницей, инвалид будильник тикал громко.

— Он умрет? — спросил Джоул.

Ножки стула скрежетнули по полу. Зу уже стояла и из колодезного ведра споласкивала сковородки в лохани.

— Мы друзья, и хорошо, — сказала она, повернув к нему голову. — Только не спрашивай меня никогда про мистера Сансома. Мисс Эйми сама за ним ухаживает. Ее спрашивай. Мистера Рандольфа спрашивай. Я вообще к мистеру Сансому касательства не имею, даже кушать ему не готовлю. Нам с дедушкой своих забот хватает.

Джоул защелкнул пудреницу и вертел в руках, разглядывая необыкновенную работу. Серебро было вырезано как панцирь черепахи, крышку украшала настоящая бабочка под тонким слоем стекла; крылья бабочки светились мглисто-оранжевым светом восходящей луны. Такая тонкая вещь, рассудил он, предназначалась не для простого табака, а для редкостных золотых пудр с любовными зельями, приворотных порошков.

— Вот как — своих хватает.

— Зу, где ты это взяла?

Она стояла на коленях и, вполголоса ругаясь, выгребала из печки золу. Отсветы огня переливались на черном лице и двумя желтыми искрами плавали в черных глазах, вопросительно скосившихся сейчас на Джоула.

— Коробочку? Мистер Рандольф подарил на Рождество, давно еще. Сам сделал, он таких красивых штучек много делает.

Джоул рассматривал пудреницу с глубоким почтением; он мог бы поклясться, что она из магазина. С отвращением вспомнил собственные опыты в изготовлении подарков — вешалок для галстуков, инструментальных ящичков и тому подобного: жалчайшие поделки рядом с этим. Утешился мыслью, что кузен Рандольф, наверное, старше, чем он предполагал.

— Я в ней держала краснилку для щек, — сказала Зу, подходя, чтобы забрать свое сокровище. Прежде чем спрятать его за пазуху, она взяла еще понюшку. Но коли в Нун-сити я больше не ездю — два года уж не была, — подумала, сгодится «Счастливый миг» держать в сухости. Что толку краситься, когда для женщины кавалеров нет интересных… Нету их тут. — Она уставилась взглядом на солнечные конопушки, обсыпавшие линолеум, и лицо ее сморщила злая гримаса. — Кег Браун, кандальник тот, что мне вред сделал, хорошо бы его там на пекло это вывели, кайлом стофунтовым помахать. — И слегка прикоснулась к длинной шее, словно там болело. — Ладно, — вздохнула она, — пойду, пожалуй, дедушку накормлю — отнесу лепешку с патокой, а то он небось совсем голодный.

Джоул равнодушно наблюдал, как она отламывала кусок холодного кукурузного хлеба и наливала до половины в банку густую патоку.

— Сделал бы ты себе рогатку да пошел птичек набил, — предложила она.

— Папа, может, сейчас позовет. Мисс Эйми сказала, что спросит, — наверно, я лучше тут побуду.

— Мистер Рандольф любит мертвых птичек, особенно с красивым пером. Чего тебе в темной кухне сидеть? — Бесшумно ступая босыми ногами, она направилась к двери. — На службу приходи, слышишь?


Угли в печке подернулись пеплом, старые изношенные часы стучали, как сердце больного, пятна солнечного света на полу раздвигались и тускнели, тени фиговых листьев, льнувшие к стенам, слились в сплошную дрожащую массу, похожую на хрустальный студень медузы. Мухи шастали по столу, потирали волосатые лапки, гудели и пели у него над ухом. Спустя часа два, — показавшиеся пятью, — когда Джоул поднял будильник и взглянул на обшарпанный циферблат, будильник сразу стал, и в кухне прекратилась всякая жизнь; три двадцать показывали гнутые стрелки — три, пустое средостение бесконечного убывающего дня. Она не появлялась. Джоул проскреб пятерней волосы. Она не появлялась — и все это какой-то сумасшедший розыгрыш.

От неподвижности у него затекла нога, и, когда он встал, кровь побежала по ней иголочками. Он захромал вон из кухни, в холл, жалобно зовя: «Мисс Эйми. Мисс Эйми».

Он раскинул лиловые занавеси и вошел в залитый угрюмым светом пустой полированный зал навстречу своему отражению, плававшему в волнистом зеркале; искаженная широкоротая физиономия смотрела оттуда одним глазом и напоминала подтаявшего воскового идола; губы вытянулись в полупрозрачную нить, глаз выставился из лица. «Мисс Эйми… кто-нибудь!»


Где-то в учебнике утверждалось, что, по всей вероятности, Земля была некогда раскаленным добела шаром, подобным Солнцу; сейчас, стоя в опаленном саду, Джоул вспомнил это. Он вышел сюда по тропинке, которая вела от фасада, вокруг дома и сквозь стену деревьев. Здесь, в зарослях, одни растения были выше его головы, другие усажены острыми шипами; хрупкие, свернувшиеся от солнечного жара листья хрустели под его осторожной ногой. Сухой спутанный бурьян доставал до пояса. Разогретые летние запахи душистых кустов и черной земли были крепким настоем, зудение шмеля жалило тишину. Больно было поднять глаза, потому что небо горело чистым голубым пламенем. Стена дома возвышалась над садом как желтый утес, и зеленые полотна плюща обрамляли каждое из восьми окон.

Джоул топтался в жестких зарослях, пока не очутился у самой стены. Было скучно, и он решил, что можно поиграть в «шпионов», подглядывательную игру, которой развлекались члены Секретной девятки от совершенного уже безделья. Шпионажу предавались в Нью-Орлеане только после заката, поскольку днем игра могла закончиться фатально для участника: идея ее состояла в том, чтобы подобраться к чужому дому и незаметно заглядывать в окна. В этих опасных вечерних разведках Джоул был свидетелем многих занятных сцен: видел, как совершенно голая девушка танцевала под патефон, как упала замертво старая дама, задувавшая свечи на сказочном именинном торте, и — самое изумительное — как, стоя в паршивой комнатке, целовались двое взрослых мужчин.

Гостиная в Скаллиз-Лендинге тянулась по всему первому этажу; большую часть безлюдного сумрачного интерьера скрывали золотые шторы, подвязанные шелковыми кистями, однако Джоул, приплюснув нос к стеклу, разглядел тяжелые кресла, обсевшие чайный столик, как кружок престарелых толстых дам. Позолоченное кресло для двоих, обитое сиреневым бархатом, ампирная кушетка возле мраморного камина и горка — одна из трех, остальные едва виднелись — с фарфоровыми статуэтками, веерами и другими вещицами из слоновой кости. Прямо напротив него на столе — японская пагода и изящная лампа с ярко-красным куполом и подвесками, похожими на сосульки, только драгоценные.

Он отодвинулся от окна и перешел на другую сторону сада — под удлинившуюся тень ветлы. Алмазное сверкание послеполуденного неба слепило глаза, а все тело было покрыто скользким потом, словно у намазавшегося маслом борца; такая погода, конечно, не могла не испортиться. За садом прокукарекал петух, и крик его прозвучал горестно, печально, как плач паровоза в ночи. Паровоз. Хотел бы он сейчас сидеть в поезде и ехать прочь отсюда, подальше. Вот если бы отца повидать! Мисс Эйми — вредная старая стерва. Мачехи все такие. Пусть только попробует тронуть. Он ее отбреет, будь здоров. Он довольно храбрый. Кто отлупил Сэмми Силверстайна — в октябре тому год будет? Но вообще Сэмми хороший малый, можно считать. Интересно, какую шкоду он сейчас затеял. А может, сидит в кинотеатре «Немо», трескает воздушную кукурузу; да там, наверно, и сидит — как раз сегодня на дневном сеансе должны были показывать эту страшную картину с Лаки Роджерсом, где чокнутый профессор превращает его в кровожадную гориллу. Надо же — именно ее пропустить! Черт! Так, а что, если он действительно вдруг решит смазать пятки? Чем плохо — обзавестись шарманкой и обезьяной? Кроме того, при газировке всегда можно устроиться: если так сильно любишь мороженое с газировкой, неужели сам не научишься готовить? Черт!

«Та-та-та-та» — заговорил его пулемет, когда он бросился в атаку на пять разрушенных колонн. И вдруг на полпути между колоннами и золотарником он наткнулся на колокол. Колокол вроде тех, которые сзывали рабов с поля; металл его был плесневело-зеленый, а помост под ним сгнил. Пораженный, он присел по-индейски на корточки и сунул голову в металлическую пасть; повсюду висел пух полуистлевшей паутины, и стройная зеленая ящерица, струйкой мчавшаяся по ржавой полости, вильнула, стрельнула языком и воткнула булавочные глазки в Джоула, вынудив его к беспорядочному отступлению.

Он поднялся, посмотрел на желтую стену и стал прикидывать, какое из верхних окон — его, какое — отцово, какое — кузена Рандольфа. Тут-то и увидел он странную даму. Раздвинув занавески в левом угловом окне, она улыбалась и кивала ему, то ли одобрительно, то ли приветственно; была она при этом совершенно Джоулу неизвестна: туманная материя ее лица, потекшая зефирообразная поверхность напомнили его собственное зыбкое отражение в волнистом зеркале пустого зала. А седая прическа походила на парик исторической персоны: башня взбитых белых волос с жирно извивающимися локонами. Кто бы ни была она (полнейшая тайна для Джоула), ее внезапное появление ввергло сад в транс: бабочка застыла на стебле георгина и перестала мигать крыльями, наждачное «фа» шмеля сточилось и смолкло. Вдруг занавески упали на место, окно опустело, Джоул сделал шаг назад, наткнулся на колокол, и в жаркой тишине повисла резкая надтреснутая нота.

3

«О, Господи!» ТОП. «О, Господи!» ТОП. «Повсюду с тобою рядом буду… А с дьяволом нигде!..»

Зу выжимала музыку из маленького аккордеона и топала босой ступней по хлипкому полу веранды. «А дьявол слезы льет, не хочет верить чуду, что с ним, когда помру, уже вовек не буду». Протяжный крик: золотая щербина вспыхивала в страшном вулкане ее рта, а выписанный по почте аккордеон делал вдох-выдох, точно гофрированное бумажное легкое в перламутровой раковине.

Зяблик давно уже слал скрипучие предупреждения из убежища в бузине, а солнце было заперто в гробнице туч, тропических туч, ползших по низкому небу и уже сплотившихся в исполинскую серую гору.

Джизус Фивер сидел среди груды красивых лоскутных подушек в качалке, сделанной из старых бочарных клепок; благоговейный фальцет его дрожал, как неверная трель окарины, и время от времени он поднимал руки, чтобы слабо и беззвучно хлопнуть в ладоши. «… Не хочет верить чуду…»

Примостившись вровень с верандой на пне, обсыпанном поганками, Джоул попеременно обращал глаза и слух к веселью Зу и к явлениям в небе; мгновение оцепенелого буйства, что иногда предшествует летней грозе, сковало притихший двор, и в таинственном блескучем свете ржавые ведра со стелющимся папоротником, развешенные кругом веранды, как праздничные фонарики, озарились изнутри слабым зеленым огнем. Влажный ветерок настраивался в стволах магнолий, доносил свежий смешанный запах дождя, сосны, июньских цветов с отдаленных полей. Дверь домика распахнулась, захлопнулась, и послышался треск жалюзи, опускаемых в большом доме.

Зу выжала последний цветистый аккорд и отложила инструмент в сторону. Стоячие ее волосы блестели от бриолина, и вместо косынки в горошек горло перехватывала обтрепанная красная лента. Белое платье было заштопано в десятке мест нитками разных цветов, а в ушах сияли искусственные бриллианты.

«Если хлеба ни крошки нет у тебя, ты молись, ты молись, Бога любя». Раскинув руки, как канатоходец, она спустилась во двор и прошлась вокруг Джоула.

«Если нет ни капли воды у тебя, ты молись, ты молись, Бога любя».

Высоко в башнях мыльных деревьев ветер мчался стремительной рекой; захваченные его потоком листья исступленно пенились, как прибой на небесном берегу. А земля с каждой минутой словно погружалась все глубже в темно-зеленую воду. Как донные водоросли в море, колыхались папоротники, неясно и загадочно вырисовывалась в небе хибарка — корпус утонувшего галеона, а Зу с ее вкрадчивой текучей грацией не могла быть не кем иным, подумал Джоул, как русалкой, невестой старого утопленника-пирата.

Тигровый желтый кот прыжками пронесся по двору и вскочил на колени к Джизусу Фиверу — тот самый кот, который шнырял в сирени. Взобравшись к старику на плечо, он приткнулся хитрой мордой к высохшей щеке и уставил изумленные огнисто-рыжие глаза на Джоула. Негр погладил кота по полосатому брюху, и кот замурлыкал. Если бы не кустики побитой молью шерсти, голова Джизуса без шляпы была бы точь-в-точь полированный бронзовый шар; черный костюм двойного против надобности размера ветхо окутывал утлый остов, а обут был старик в крохотные оранжевые штиблеты на пуговицах. Атмосфера службы сильно возбудила его, и он то и дело продувал нос меж пальцами и стряхивал добычу в папоротник.

Песня-крик Зу сопровождалась ритмическим топаньем и раскачиванием серег, славших искры.

«Если счастье твое ушло от тебя, ты молись, ты молись, Бога любя».

Немая молния зигзагом раскроила небо вдали, потом, не так далеко, другая — демонский белый треск с тяжелыми, медленными раскатами. Мелкий петух помчался в убежище под колодезным навесом, и треугольная тень вороньей стаи пропахала тучи.

— Зябну, — капризно пожаловался старик. — Все ноги распухли к дождю. Зябну… — Кот свернулся у него на коленях и свесил голову, как увядший георгин.

Золотые вспышки в зеве Зу вдруг превратили сердце Джоула в камень, гремящий посреди грудной клетки, — напомнили одну неоновую вывеску. Зажигалось: «Похоронное бюро Р. Р. Оливера». Гасло. «Похоронное бюро Р. Р. Оливера». Гасло. «Загвазданное, но дерут умеренно», — сказала Эллен, стоя перед витриной зеркального стекла, где мертвенно рдели гладиолусы под электрическими буквами, предлагавшими дешевый, но достойный транзит к Царству и Славе. Ну вот, в который раз он запер дверь и ключ забросил: заговор на борту, и даже отец имеет зуб против него, даже Бог. Где-то с ним сыграли злую шутку. Не знал он только, кто и где. Он чувствовал себя отрезанным, безликим — каменный мальчик на трухлявом пне: не было никакой связующей нити между ним и каскадом бузинных листьев, низвергающимся на землю, и крутой затейливой кровлей Лендинга в отдалении.

— Зябну. В постель хочу, укрыться. Гроза идет.

— Не канючь, дедушка.

Потом произошло необычное: словно следуя указаниям кладоискательской карты, Зу отмерила три шага в направлении хилого розового кустика и, хмурясь в небо, сорвала с шеи ленту. Как ожерелье из багровой проволоки, горло ее охватывал узкий шрам; она легонько провела по нему пальцем.

— Когда приберешь Кета Брауна, Господи, пошли его обратно в поганом собачьем виде, псом неприкасаемым, чтобы покоя не знал.

Словно жестокий коршун пал с неба и вырвал у Джоула веки, заставив его глядеть выпученными глазами на горло Зу. Может быть, она такая же, как он, и у мира зуб против нее. Черт возьми, не хотел бы он обзавестись таким шрамом. Да куда же денешься, если вечно спереди опасность, а за спиной обман? Никуда не денешься. Некуда. Мороз пробежал у него по спине. Над головой ударил гром. Содрогнулась земля. Он спрыгнул с пня и в развевающейся рубашке кинулся к дому; беги, беги, кричало ему сердце, и — хрясь! — стремглав влетел, упал в шиповник. Еще одно дурацкое несчастье. Видел ведь этот шиповник, знал о препятствии и, как нарочно, сюда угодил. Однако жгучая боль в расцарапанном теле будто очистила его от тоски и растерянности, как изгоняют дьявола в фанатических культах причинением себе боли. Зу помогла ему подняться и, увидев нежную тревогу на ее лице, он почувствовал себя дураком: ведь она ему друг, чего бояться?

— Ну-ка, нехороший мальчик, сказала она, вытаскивая шипы из его брюк, — что ж ты так погано поступаешь? Обидел нас с дедушкой. — Она взяла его за руку и повела на веранду.

— Ке-ке-ке, — закудахтал Джизус, — я бы так упал — все бы кости поломал.

Зу подняла аккордеон, прислонилась к столбу веранды и, небрежно растягивая мехи, сыграла спотыкающуюся нестройную мелодию. А ее дед обиженным детским речитативом повторил свои жалобы: он сейчас умрет от холода, ну и пускай, кому какое дело, жив он или умер? И почему Зу, коли он исполнил субботнюю службу, не уложит его в теплую постель, не даст ему покой? Есть же на свете злые люди, и какие творятся жестокости.

— Замолчи и склони голову, дедушка, сказала Зу. — Мы кончим службу как положено. Мы скажем Ему наши молитвы. Джоул, детка, склони головку.

Трое на веранде словно сошли с ксилографии: Старейшина на троне из великолепных подушек, с желтым животным на коленях, серьезно глядящим на маленького слугу, который склонился в подводном свете у ног хозяина, и дочь, похожая на черную стрелу, простерла над ними руки, как бы благословляя.

Но не было молитвы в уме у Джоула — и даже ничего такого, что мог бы ухватить невод слов, ибо все его молитвы в прошлом, за одним исключением, состояли из простых, конкретных заказов: Господи, дай мне велосипед, нож с семью лезвиями, коробку масляных красок. Ну как, как можно произнести такие неопределенные, такие бессмысленные слова: «Господи, позволь, чтобы меня любили»?

— Аминь, — прошептала Зу.

И в то же мгновение, коротким вздохом, хлынул дождь.

4

— Нельзя ли несколько точнее? — сказал Рандольф, томно наливая херес. — Она была толстая, высокая, худая?

— Трудно было понять, — ответил Джоул.

Снаружи, во тьме, дождь мыл крышу убористым косым звуком, а здесь керосиновые лампы ткали в самых темных углах паутину мягкого света, и в окне все отражалось, как в позолоченном зеркале. Пока что первый ужин в Лендинге складывался для Джоула хорошо. Он чувствовал себя вполне свободно с Рандольфом, и тот при всякой заминке в беседе предлагал новые темы, интересные и лестные для мальчика тринадцати лет: Джоул весьма удачно (на его взгляд) высказался по вопросам: «Обитают ли на Марсе люди?», «Как именно, по-твоему, египтяне мумифицировали покойников?», «По-прежнему ли деятельны охотники за головами?» и о прочих занимательных предметах. И, скорее всего, под влиянием принятого хереса (вкус не понравился, но грела надежда напиться по-настоящему… будет о чем написать Сэмми Силверстайну!.. три рюмки опрокинул) Джоул упомянул о Даме.

— Жара, — сказал Рандольф. — Пребывание с непокрытой головой на солнце иногда приводит к легким галлюцинациям. Ах, боже мой. Однажды, несколько лет назад, проветриваясь в саду, я тоже явственно увидел, как цветок подсолнуха превратился в человеческое лицо, лицо второразрядного боксера, которым я некогда восхищался, — некоего мексиканца Пепе Альвареса. — Он задумчиво погладил подбородок и наморщил нос, как бы давая понять, что с этим именем у него многое связано. Удивительное переживание настолько яркое, что я срезал цветок и засушил в книге; и по сей день, наткнувшись на него, я воображаю… впрочем, это ни к селу ни к городу. Конечно, виновато солнце. Эйми, душа моя, а ты какого мнения?

Эйми, размышлявшая над тарелкой, растерянно подняла голову.

— Нет, спасибо, мне хватит, — сказала она.

Рандольф нахмурился, изображая досаду.

— По обыкновению, далеко — срывает голубой цветок забвения.

Ее узкое лицо растроганно смягчилось.

— Сладкоречивый негодяй, — сказала она, и нескрываемым обожанием засветились ее остренькие глазки, сделавшись на миг почти прекрасными.

— Итак, начнем с начала, — сказал он и рыгнул. ( — Excusez-moi, s'il vous plait[1]. Китайский горошек, понимаете ли; абсолютно несварим). — Он изящно похлопал себя по губам. — Так о чем я ах, да… Джоул отказывается верить, что мы не привечаем духов в Лендинге.

— Я этого не говорил, — возразил Джоул.

— Разговорчики Миссури, — хладнокровно выразилась Эйми. — Наша девушка — рассадник диких негритянских суеверий. Помнишь, как она свернула головы всем курам? Не смейся, это не смешно. Иногда я задаюсь вопросом: а если она решит, что его душа вселилась в кого-нибудь из нас?

— Чья? — спросил Джоул. — Кега?

— Не может быть! — воскликнул Рандольф и засмеялся жеманно, придушенно, как старая дева. — Уже?

— По-моему, ничего смешного, — возмутился Джоул. — Он с ней страшную вещь сделал.

Эйми сказала:

— Рандольф просто фиглярничает.

— Ты клевещешь, душенька.

— Не смешно, — сказал Джоул.

Прищуря глаз и поворачивая в руке бокал с хересом, Рандольф следил за спицами янтарного света, вращавшимися вместе со стеклом. — Не смешно, боже мой, разумеется. Но история не лишена причудливости: угодно выслушать?

— Совершенно ни к чему, — сказала Эйми. — Ребенок и без того болезненно впечатлителен.

— Все дети болезненно впечатлительны, это — единственное, что с ними примиряет, — ответил Рандольф и сразу начал рассказ: — Случилось это десять с лишним лет назад, в холодном, очень холодном ноябре. Работал у меня в то время рослый молодой негр, великолепно сложенный, цвета гречишного меда.

С самого начала Джоула беспокоило что-то странное в речи Рандольфа, но только сейчас он сообразил что именно: отсутствие какого бы то ни было акцента, областных признаков; при этом, однако, слышалась в его усталом голосе едкая, саркастическая напевность, довольно выразительная и своеобразная.

— Но несколько слабоумный. У слабоумных, невротиков, преступников, а также, вероятно, художников есть нечто общее — непредсказуемость, извращенная невинность. — Он умолк, и вид у него сделался отстраненно-самодовольный, словно, сделав превосходное наблюдение, он желал еще раз посмаковать его про себя. — Уподобим их китайской шкатулке, из тех, если помните, в которых находишь другую шкатулку, а в ней еще одну и, наконец, добираешься до последней… трогаешь защелку, крышка откидывается на пружине, и открывается… — какой неожиданный клад?

С легкой улыбкой он пригубил херес. Затем из грудного кармана шелковой пижамы извлек сигарету и закурил. Сигарета издавала странный медицинский запах, словно табак долго вымачивали в настое крепких трав: по этому запаху узнаешь дом, где правит астма. Когда он собрал губы в трубочку, чтобы выдуть кольцо дыма, рисунок его напудренного лица вдруг обрел ясность: лицо состояло теперь из одних окружностей — не толстое, но круглое, как монета, гладкое и безволосое; на щеках — два ярко-розовых диска; нос, будто сплющенный злым ударом кулака; очень светлые, красивые кудрявые волосы ниспадали на лоб пшеничными кольцами, а широко расставленные женственные глаза были как два небесно-голубых мраморных шарика.

— И вот, они полюбили друг друга, Миссури и Кег, и была у нас свадьба — вся в фамильном кружеве невеста…

— Миленькая, не хуже любой белой девушки, честное слово, — вставила Эйми. — Просто загляденье.

Джоул сказал:

— Но раз он ненормальный…

— Ее всегда было трудно убедить, — вздохнул Рандольф. — Четырнадцать лет, дитя, но упрямая непоколебимо: она хотела выйти замуж — и вышла. На медовую неделю мы дали им комнату здесь в доме и уступили двор для рыбного пикника с друзьями.

— А папа… он был на свадьбе?

Рандольф и ухом не повел; только стряхнул пепел на пол.

— Но однажды, поздно вечером… — Он сонно опустил веки и провел пальцем по кромке бокала. — Кстати, Эйми помнит, что именно я сказал, когда мы услышали крик Миссури?

Эйми не могла решить, помнит или нет. Все-таки десять лет — срок немалый.

— Мы сидели, как сейчас, в гостиной — припоминаешь? И я сказал: это ветер. Я знал, конечно, что не ветер. — Рандольф умолк и втянул щеки, словно в воспоминании этом содержалась некая тонкая комичность, не позволявшая ему хранить серьезный вид. Он навел указательный палец на Джоула, отогнув большой палец, как курок. — И тогда я вставил ролик в пианолу, и она заиграла «Индейский зов любви».

— Какая красивая песня, сказала Эйми. — Грустная. Не понимаю, почему ты больше не разрешаешь заводить пианолу.

— Кег перерезал ей горло, — сказал Джоул. Паника уже вскипала, потому что он не мог следовать за беседой, принявшей странный оборот, — словно его вынудили расшифровывать историю, рассказанную на тарабарском языке, — и было противно ощущать себя посторонним как раз тогда, когда его потянуло к Рандольфу. — Я видел шрам, — сказал он, только что не выкрикнул, пытаясь привлечь к себе внимание, — вот что Кег натворил.

— А-а, да, разумеется…

— Там так, — Эйми стала напевать. — Когда зову те-ебя у-ди-да-дум-ди-да…

— … от уха до уха: погубил расшитое розами покрывало — моя двоюродная прабабка в Теннесси испортила глаза, трудясь над ним.

— Зу говорит, что он кандальник, и надеется, что его никогда не выпустят — она просила Бога превратить его в собаку.

— Ты ответь мне да-ди-ди-ди. Не совсем так пою, да, Рандольф?

— Слегка фальшиво.

— А как надо?

— Не имею понятия, душенька.

Джоул сказал:

— Бедная Зу.

— Бедные все, — сказал Рандольф, томно подливая херес.


Алчные мотыльки распластывали крылышки на ламповых стеклах. Возле печки дождь нашел лазейку в кровле и с гнетущей размеренностью капал в пустое угольное ведро.

— Примерно то же, что случается, когда сунешься в самую маленькую шкатулку, — заключил Рандольф. Кислый дым его сигареты завивался в сторону Джоула, а Джоул скромными движениями ладони направлял его в другую сторону.

— Позволил бы ты мне поиграть на пианоле, — мечтательно сказала Эйми. — Ты, наверно, не понимаешь, какое это для меня удовольствие, как успокаивает меня.

Рандольф прокашлялся и улыбнулся, отчего на щеках у него возникли ямочки. Его лицо было похоже на круглый спелый персик. Он был значительно моложе двоюродной сестры: где-то на середине четвертого десятка.

— Однако мы так и не изгнали этот дух молодого господина Нокса.

— Никакой не дух, — буркнул Джоул. — Духов не бывает — это настоящая живая женщина, и я ее видел.

— И как же она, милый, выглядела? — спросила Эйми тоном, показывавшим, что ее мысли заняты менее экзотическими предметами.

Джоулу это напомнило Эллен и мать: они тоже разговаривали с таким рассеянным видом, когда не верили его рассказам, и не перебивали только, чтобы мир сохранить. Знакомое виноватое чувство поразило, как выстрел: врун, вот что думают оба, Эйми и Рандольф, прирожденный врун, — и от испуга начал громоздить подробности: у нее были дьявольские глаза, у этой дамы, бешеные ведьмины глаза, холодные и зеленые, как дно полярного моря; копия Снежной королевы — лицо белое, зимнее, изо льда вытесанное, и белые волосы накручены на голове, как свадебный торт. Она манила его пальцем, манила…

— Боже, сказала Эйми, кусая кубик маринованного арбуза. — Ты в самом деле видел такую женщину!

Во время этого описания Джоул с беспокойством заметил, что ее кузена рассказ позабавил и заинтересовал; в первый раз, когда он просто сообщил об увиденном, Рандольф выслушал его безразлично, как слушают заезженный анекдот — казалось, он непонятным образом заранее знал все, что услышит.

— Слушай, — медленно произнесла Эйми, не донеся арбузный кубик до рта. — Рандольф, ты не заходил… — Она запнулась и скосила глаза на гладкое, довольное лицо-персик. — Ведь правда, похоже на то…

Рандольф пнул ее под столом; маневр был выполнен так ловко, что Джоул и не заметил бы его, не окажись столь сильным его действие: Эйми дернулась назад, словно в стул ударила молния, и, заслонив глаза рукой в перчатке, испустила жалобный вопль:

— Змея, змея, я думала, меня ужалила змея, пробралась под столом, ужалила в ногу, дурак, никогда не прощу, ужалила, боже, змея, — повторяла она снова и снова, и слова уже рифмовались, гудели между стенами, где трепетали гигантские тени мотыльков.

У Джоула все оборвалось внутри; он подумал, что описается прямо тут, на месте, и хотел вскочить, убежать, как от Джизуса Фивера. Но не мог, отсюда не мог. Поэтому он уставился в окно, где ветер отстукивал фиговыми листьями мокрую телеграмму, и принялся изо всех сил искать далекую комнату.

— Сию же минуту перестань, — приказал Рандольф, не скрывая отвращения. Но Эйми не унималась, и тогда он ударил ее ладонью по губам.

Вопли постепенно перешли в полувсхлипывание-полуикоту. Рандольф заботливо тронул ее за руку.

— Отпустило, душенька? — сказал он. — Как ты нас напугала. — И, оглянувшись на Джоула, добавил: — Эйми безумно нервная.

Да, безумно, — согласилась она. — Я просто подумала… Надеюсь, я не расстроила ребенка.

Но так толсты были стены его комнаты, что голос Эйми туда не проникал. Джоулу давно уже не удавалось отыскать далекую комнату; это и прежде было трудно, а последний год — особенно. И он обрадовался встрече с друзьями. Все были тут, включая Мистера Мистерию в испанской шляпе с пером и багровом плаще, с блестящим моноклем и зубами из цельного золота: элегантный господин, — хотя разговаривал по-гангстерски, сквозь зубы, — и артист, великий чародей: он выступал в старом нью-орлеанском варьете и показывал жуткие фокусы. Там-то они и стали такими приятелями. Однажды он вызвал Джоула из публики и вытащил у него из ушей целую охапку сахарной ваты; с тех пор он сделался, после маленькой Анни Роз Куперман, самым желанным гостем другой комнаты. Анни Роз была симпатичней всех на свете. Волосы черные и завитые не где-то там такое, а сами по себе. По воскресеньям мать наряжала ее во все чистенькое и белое — включая носки. В обычной жизни Анни Роз была нахальная и воображала — до того, что о погоде вела разговоры, — но здесь, в далекой комнате, звенел ее милый голосок: «Джоул, я тебя люблю. Я люблю тебя на дюйм, на чуть-чуть, на уйму уйм». И был еще один человек, присутствовавший почти всегда, но редко — в одном и том же виде; то есть являлся он в разных нарядах и обличьях — то цирковым силачом, то богатым славным миллионером, — но всегда его звали Эдвард Р. Сансом.

Рандольф сказал:

— Она жаждет мести; по доброте душевной я согласен вытерпеть несколько адских минут пианолы. Милый Джоул, ты не мог бы принести свет?

Когда он поднял лампы и понес через холл в гостиную, Мистер Мистерия и маленькая Анни Роз Куперман ускользнули во тьму, как давеча на кухне.

Невидимые пальцы рэгтайма бегали по пожелтелым костям пианино, карнавальные аккорды отзывались легкой дрожью в хрустальных призмах. Эйми сидела на табуретке, обмахивая бледное личико синим кружевным веером, извлеченным из старинной горки, и неотрывно наблюдала за нырянием клавиш.

— Это музыка с парада, — сказал Джоул. — Один раз на масленицу я ехал с картиной — на ней был китаец с длинной черной косичкой, только пьяный сорвал картину и стал ей бить знакомую, прямо на мостовой.

Рандольф придвинулся к Джоулу на двойном кресле. Поверх пижамы на нем было надето полосатое кимоно с рукавами-крыльями, а пухловатые ноги упакованы в сандалии из тисненой кожи; ногти на ногах блестели лаком. Вблизи он распространял тонкий лимонный аромат, и безволосое лицо его выглядело немногим старше, чем лицо Джоула. Глядя прямо перед собой, он нашел руку Джоула и заплел его пальцы своими.

Эйми укоризненно захлопнула веер.

— Ты даже не поблагодарил меня, — сказала она.

— За что, моя обожаемая?

Держаться с Рандольфом за руки было как-то не совсем приятно, и от желания вонзить ногти в эту сухую горячую ладонь у Джоула сами собой напряглись пальцы; кроме того, Рандольф носил перстень, и он больно давил на суставы. Перстень женский, с дымчатым радужным опалом, схваченным острыми серебряными лапками.

— Как? За красивые перья, — напомнила Эйми. — Голубой сойки.

— Прелестны, — сказал Рандольф и послал ей воздушный поцелуй. Удовлетворенная, она развернула веер и стала яростно обмахиваться. Позади нее дрожали подвески лампы, и вялая сирень, сотрясаемая тяжелой музыкой пианолы, роняла на стол лепестки. Лампу поставили перед пустым камином, и казалось, что это его огонь там теплится — пепельный и зыбкий.

— Первый год к нам не пожаловал сверчок, — сказала Эйми. — Каждое лето прятался в камине и пел до осени; помнишь, Рандольф, Анджела Ли не позволяла его убить?

Джоул процитировал: «Слушай, как кричат сверчки в траве, внемли их песне звонкой».

Рандольф наклонился вперед.

— Очаровательный мальчик, маленький Джоул, милый Джоул, — прошептал он. — Постарайся быть здесь счастливым, постарайся немного меня полюбить, хорошо?

Джоул привык к похвалам, — воображаемым, родившимся у него в голове, — но, услышав из чужих уст такую безыскусную, ощутил неловкость: дразнят его, разыгрывают? Он испытующе взглянул в круглые невинные глаза и увидел свое детское лицо, сжатое как в объективах стереоскопического фотоаппарата. Потом перевел взгляд на опаловый перстень и размягченно пожалел о том, что способен был на столь низкую мысль, — вонзить ногти в ладонь Рандольфа.

— Я уже вас люблю, — сказал он.

Рандольф улыбнулся и сжал ему руку.

— Вы о чем там шепчетесь? — ревниво спросила Эйми. — Невежливость с вашей стороны. — Пианола вдруг смолкла, дрожь в подвесках прекратилась. — Можно сыграть что-нибудь еще? Ну прошу тебя, Рандольф.

— По-моему, вполне достаточно — разве что Джоул хочет еще послушать.

Джоул выдержал паузу, пробуя свою власть; затем, вспомнив горькое дневное одиночество, мстительно помотал головой.

Эйми надула губы.

— …тебе больше не представится случая унизить меня, — сказала она Рандольфу и бросилась к горке положить на место синий веер.

Джоул обследовал содержимое горки еще до ужина и сам хотел бы стать обладателем таких сокровищ, как веселый Будда с толстым нефритовым животом, двуглавый фарфоровый крокодил, программка бала в Ричмонде от 1862 года с автографом Роберта Э. Ли, маленький восковой индеец в полном боевом наряде и несколько изящных миниатюр в плюшевых рамках — портреты мужественных щеголей со злодейскими усами.

— …Это твой дом, я прекрасно сознаю…

Ее прервал странный звук: раздельные удары, словно бы гигантской дождевой капли, тук-тук — сверху по лестнице, все ближе.

Рандольф заерзал.

— Эйми, — сказал он и многозначительно кашлянул.

Она не двинулась с места.

— Это — дама? — спросил Джоул, но ему не ответили, и он пожалел, что пил вино: гостиная, если не сосредоточиться как следует, клонилась, кренилась вроде опрокидывающейся комнаты в доме аттракционов у озера Понтчартрейн. Стук прекратился, мгновение тишины, и из-под арки беззвучно выкатился обыкновенный красный теннисный мяч.

Эйми с книксеном подняла его и на ладони, одетой в перчатку, подвергла пристальному осмотру — словно плод, не червивый ли. Затем обменялась встревоженным взглядом с Рандольфом.

— Подняться с тобой? — спросил он ей вдогонку.

— После, когда отправишь мальчика в постель, — шаги ее гулко отдавались на темной лестнице; где-то наверху звякнула щеколда. Рандольф, с отчаянно веселым видом, повернулся к Джоулу.

— Ты играешь в трик-трак?

Джоул все еще размышлял о мячике. В конце концов он решил, что лучше всего сделать вид, будто теннисный мяч, вкатывающийся в комнату ниоткуда, — самая обыкновенная вещь на свете. Он хотел засмеяться. Только смешного ничего не было. Творилось нечто неправдоподобное: разница между тем, чего он ожидал, и тем, что происходило, не укладывалась в голове. Все равно что купил билет на ковбойский фильм, а показывают тебе дурацкую картину про любовь. Случись такое, он чувствовал бы себя обманутым. Именно так он себя и чувствовал.

— Или погадать тебе?

Джоул поднял кулак; чумазые пальцы раскрылись, как лепестки цветка, — розовая ладонь вся была в капельках пота. Однажды, решив, что наилучшей профессией для него было бы гадание, он выписал из Нью-Йорка книгу «Приемы гадания», написанную якобы цыганкой, чья маслянистая личность в серьгах украшала обложку; однако планы его рухнули от отсутствия средств, ибо для того, чтобы стать полноценным гадателем, ему надо было, как выяснилось, приобрести много дорогостоящей аппаратуры.

— Та-ак, — протянул Рандольф, подтягивая его руку поближе к свету. — Должен ли я прочесть здесь грядущие путешествия, приключения, союз с миловидной дочкой какого-нибудь Рокфеллера? Будущее меня совсем не захватывает; давным-давно я понял, что предназначен был для других времен.

— А я будущее хочу знать, — сказал Джоул.

Рандольф покачал головой: его сонные небесно-голубые глаза смотрели на Джоула серьезно и спокойно.

— Ты никогда не слышал, что мудрецы говорят: все будущее существует в прошлом?

— Но вопрос хоть можно задать? — Джоул не стал дожидаться разрешения: — Я хочу знать две вещи: во-первых, когда я увижу папу. — И сумрак безмолвной гостиной откликнулся эхом: когда? когда?

Мягко отпустив его руку, с неподвижной улыбкой на лице Рандольф встал и отошел к окну в колышущемся кимоно; там он соединил по-китайски руки под рукавами-крыльями и застыл.

— Когда ты обживешься, — сказал он. — А во-вторых?

Глаза закрыты: головокружительный колодец звезд. Открыл: наклонная комната, и пара фигур в кимоно, с кудрявыми пшеничными волосами скользит взад-вперед по перекошенному полу.

— Я видел Даму, и она живая, так или нет? — но спросить он хотел совсем не это.

Рандольф открыл окно. Дождь перестал, и цикады кричали во влажной летней тьме.

— Зависит от точки зрения, полагаю, — сказал он и зевнул. — Я знаю ее довольно близко, и для меня она — призрак.

Ветер дул из сада, развевая шторы, как линялые золотые знамена.

5

В среду после завтрака Джоул затворился в комнате и приступил к тяжелому труду сочинения писем. Утро было жаркое, скучное, и, хотя за закрытыми дверьми время от времени слышался лающий кашель Рандольфа, Лендинг по обыкновению казался чересчур тихим, совсем мертвым. Толстый слепень спикировал на блокнот «Вождь краснокожих» с каракулями Джоула, безвольно валившимися во все стороны: в школе за свой шальной почерк он получал единицу по чистописанию. Он вертел, крутил карандаш, дважды отлучался по-маленькому к фаянсовому горшку, искусно украшенному румянозадыми купидонами с бледными букетиками плюща и фиалок в руках, но в конце концов первое письмо, адресованное закадычному другу Сэмми Силверстайну, было закончено и гласило:

«Тебе бы понравился мой дом, Сэмми, красивый дом и отец бы понравился, потому что знает все самолеты, как ты. Но на твоего отца не очень похож. Очков не носит, сигар не курит, но высокий, как Мистер Мистерия (если Мистер Мистерия приедет летом в „Немо“, напиши и все расскажи) и курит трупку а сам молодой. Подарил мне ружье 22 калибра, зимой будем бить опосумов и есть тушеных опосумов. Хорошо бы ты приехал ко мне в гости тут есть много чем заняться. Например напьемся с моим двоюродным Рандольфом. Мы пьем алкагольные напитки и с ним весело. Тут совсем не Нью-Орлеан, Сэмми. Тут человек нашего возраста считается взрослый человек. Ты должен мне 20 ц. Я прощу тебе долг, если будешь каждую неделю писать все новости. Привет компании и не забывай писать другу…»

И с мастерской тщательностью расписался на новый лад: Дж. X. Н. Сансом. Несколько раз прочел имя вслух. Звучало взросло, значительно — такое имя легко себе представить с важным титулом, вроде: Генерал, Судья, Губернатор, Доктор. Доктор Дж. X. Н. Сансом, знаменитый хирург; Губернатор Дж. X. Н. Сансом, избранник народа («Алло, начальник тюрьмы? Я даю Зу Фивер отсрочку смертной казни»). И тогда, конечно, весь мир и все люди в мире будут любить его, ну, а Сэмми — Сэмми дадут за это старое письмо много тысяч долларов.

Однако, проверяя свою орфографию, он вдруг сообразил, что почти все написанное — вранье, густое вранье, разлитое по листку, как сладкий сироп. И чем это объяснишь? Так и должно быть, как он написал, а все — не так. Дома Эллен всегда приставала с непрошеными советами, а сейчас — закрыть бы глаза, открыть и увидеть ее рядом. Она бы знала, что делать.

Карандаш его бежал так быстро, что иногда слова сливались: он очень извинялся, что не написал раньше; надеется, что Эллен здорова и то же самое ребята… скучает по ним — а они по нему? «Тутхорошо», — написал он, но вдруг почувствовал боль и встал, прошелся по комнате, стуча кулаком о кулак. Как ей рассказать? Остановился у окна и выглянул в сад: все, кроме кота Фиверов, прогуливавшегося перед остатками колонн, оцепенело, выглядело нарисованным — и ленивые ивы без теней на утреннем солнце, и невольничий колокол, заглушенный бурьяном. Джоул тряхнул головой, чтобы поставить мысли на место, потом вернулся к столу и, сердито зачеркнув «Тутхорошо», написал: «Эллен, я ненавижу это место. Я не знаю, где он, и никто не говорит. Ты веришь Эллен когда я пишу что невидел его? Честно: Эйми говорит он болен но я не одному слову не верю потомучто она мне ненравится. Она похожа на противную мисс Адди с нашей улицы, скандалистку. А еще здесь нет радио, кино, комиксов, а если хочешь выкупаться надо наливать корыто из колодца. Не понимаю как это Рандольф такой чистый. Он мне нравится а жить здесь мне не нравится. Эллен, мама оставила сколько ни будь $ чтобы мне учиться в школе где живут? Вроде военного училища. Эллен, я по тебе соскучился. Эллен скажи пожалуйста, что мне делать? Любящий тебя Джоул ХХХХХХХХ».

Стало легче, спокойней на душе: что ни говори, Эллен никогда не бросала его в беде. Он настолько приободрился, что даже засвистел, засовывая письма в конверты, — а песенка была та, которую услышал от близнецов: «Когда приходит стужа и холодно снаружи…» Как ее звали? А вторую, похожую на мальчишку? Флорабела и Айдабела. И чего он тут мается целыми днями: разве его не приглашали в гости? Флорабела, Айдабела и Джоул, подумал он, насвистывая весело, насвистывая громко.

— Тихо там! — донесся тихий, жалобный голос Рандольфа. — Я страшно, страшно болен… — И кашель.

Ха-ха! Катись ты, Рандольф, колбасой. Ха-ха! — смеялся про себя Джоул, подходя к старому бюро, где в нижнем ящике была спрятана лаковая шкатулка, хранившая теперь патрон, перо сойки и деньги в количестве семидесяти восьми центов. Поскольку марок у него не имелось, он решил, что будет вполне законно опустить шесть центов наличными прямо в ящик СБД[2]. Завернул пять центов и цент в туалетную бумагу, взял письма и отправился вниз, по-прежнему насвистывая.


Возле ящика он встретил Зу, и не одну — она разговаривала с низеньким круглоголовым негром. Это был Маленький Свет, отшельник. Джоул уже знал про него, потому что в понедельник, за ужином, Маленький Свет постучал в окно кухни; он зашел навестить Рандольфа, с которым они были, по словам самого же Рандольфа, «близкими друзьями». Чрезвычайно вежливый, Свет принес гостинцы всей семье: бочонок меда, две четверти браги и венок из сосны и тигровых лилий — Рандольф надел его на голову и форсил в таком виде весь вечер. Хотя Маленький Свет жил в лесной глухомани и был он вроде как отшельником, а отшельники, известно, — народ дурной и ненормальный, Джоул его не боялся.

— У Маленького Света соображения в голове побольше, чем у всех, — сказала Зу. — Правду сказать, детка, если бы у меня было ума сколько полагается, я бы за него мигом замуж выскочила.

Только не представлял себе Джоул этот брак: во-первых, Маленький Свет был старик — не такой, конечно, древний, как Джизус Фивер, но все равно. И урод. На одном глазу голубая катаракта, во рту, похоже, ни зуба, и пахло от него нехорошо: пока он был на кухне, Эйми держала руку в перчатке под носом, словно надушенный платок, а когда Рандольф утащил его к себе наверх (до зари оттуда доносились звуки пьяной беседы), с облегчением перевела дух.

Маленький Свет поднял руку:

— Быстро, дитя, осени себя крестом, — велел он трубным голосом, — потому что встретил меня при свете дня.

Джоул с благоговейным страхом перекрестился. Толстые морщинистые губы отшельника растянулись в улыбке.

— Повернись кругом, мальчик, и ты спасен. Тем временем Зу тщетно старалась прикрыть похожую на ожерелье вещь, которую завязал на ее жирафьей шее старик.

— Что это на тебе? — спросил Джоул.

— Это амулет, — с гордостью объяснил отшельник.

— Молчи, — оборвала его Зу. — Сам сказал, не подействует, если будешь всем болтать. — Она обернулась к Джоулу. — Детка, беги-ка дальше, а? У меня с ним дело.

Пожалуйста, если так ей надо. А еще называется друг! Он гордо отошел к почтовому ящику, поднял красный флажок и бросил письма, а монеты, завернутые в бумажку, — сверху, для прижима. Затем, определив по памяти, в какой стороне будет дом близнецов, побрел по дороге.


Он шел в тени затянутого дымкой леса вдоль самого края дороги, и пыль пыхала из песка около его ступней. В снятом небесном молоке плавало белое солнце. Перед быстрым холодным лесным ручейком он остановился — захотелось стащить тесные туфли и шлепать среди размокших листьев, кружившихся в воде над галькой, — но тут его окликнули по имени, и он испугался. Оглянувшись, увидел Маленького Света.

Отшельник ковылял к нему, валясь на ореховую палку; эту палку он носил всегда, но Джоул не видел в ней надобности, ибо за вычетом удивительной кривизны ноги у старика были в полной исправности; зато руки отличались такой длиной, что доставали до колен. На отшельнике был драный комбинезон — и ни рубашки, ни шляпы, ни туфель.

— Ох, и скор же ты, — сказал он, пыхтя рядом с Джоулом. — То ли сам я на свету отвык ходить; нипочем бы днем не вышел, да амулет нужен ей очень сильно.

Джоул догадался, что его любопытство намеренно подогревают. И напустил на себя безразличие. В конце концов, как он и ожидал, Маленький Свет сам дал объяснение:

— Этот амулет от страшных напастей, чтобы не напали; сам его делал из лягушачьего порошка и черепашьих костей.

Джоул сбавил шаг, потому что отшельник шел медленно, как калека; кое в чем он напоминал Джизуса Фивера — даже мог бы сойти за брата. Но на его широком уродливом лице было написано лукавство, которого не было у Джизуса.

— Маленький Свет, а мне амулет сделаете?

Отшельник пожевал беззубым ртом, и солнце тускло отразилось в его заклеенных голубых глазах.

— Всякие бывают амулеты: любовные амулеты, денежные амулеты, — тебе какой надобно?

— Как у Зу, — сказал Джоул, — чтобы страшные напасти не случились.

— Шут возьми! — каркнул отшельник и остановился как вкопанный. Он ткнул в дорогу палкой и покачал большой лысой головой. — Какие же могут быть несчастья у маленького мальчика?

Джоул перевел взгляд с уродливого старика, качавшегося вместе с палкой, на придорожные сосны.

— Не знаю, — сказал он и снова обратил глаза к отшельнику, стараясь выразить ими, как много значит этот амулет. — Маленький Свет, ну, пожалуйста…

И после долгого молчания отшельник показал наклоном головы, что да, амулет будет сделан, но:

— Сам за ним придешь, потому как никому не ведомо, скоро ли здесь объявится Маленький Свет. Обратно же, амулет от напастей не действует, коли нет его на тебе, когда в нем самая большая нужда.

Но как ему найти жилище отшельника?

— Заблужусь ведь.

Они продолжали идти, и пыль поднималась вокруг них, а солнце вкатывалось к полудню.

— Не заблудишься: люди, когда ищут Маленького Света, им бука дорогу кажет. — Он поднял палку и показал на плывущее облако-акулу. — Глянь туда, — сказал он, — на закат летит, над Утопленным прудом будет; к Утопленному пруду придешь — гостиницу найдешь.

Сколько слышал Джоул про отшельников, все были молчуны и нелюдимы. Не то — Маленький Свет: он заговорил, наверно, раньше, чем родился. Джоул подумал, что в лесу одинокими вечерами он, должно быть, болтает с жабами, с деревьями, с голубыми холодными звездами, и почувствовал нежность к старику, который уже начал сказание о том, как Утопленный пруд получил свое странное имя.

Давным-давно, в конце прошлого века, в этом самом лесу, похвастал старик, стояла роскошная гостиница «Морок», принадлежавшая миссис Джимми Боб Морок, вдове, родственнице Скалли. Пруд же, который назывался тогда озером Морок, являл собой ромбовидное зеркало, питаемое холодной хрустальной водой подземных известковых ключей, и праздничные толпы съезжались из самых дальних мест и шествовали по просторным белым залам гостиницы. Все лето над волнистыми лужайками у воды парили малиновые зонтики в руках у дам, одетых в шелка. Шелестели веера из перьев, полировали пол танцевального зала бархатные бальные туфельки, и, расплескивая красное вино на серебряные подносы, скользили меж гостей слуги в алых камзолах. В мае собирались гости, разъезжались в октябре, увозя воспоминания и оставляя высокие стопки золотых. Не одну звездную ночь пролежал без сна, прислушиваясь к мягкому гомону, Маленький Свет — конюшок в ту пору, чистивший глянцевые шкуры великолепных упряжных лошадей. Но потом! Но потом! Августовским днем 1893 года ребенок, мальчишка-креол, примерно тех же лет, что Джоул, отважился прыгнуть в озеро с высоченного дуба, и голова его раскололась, как орех, между двумя топляками. А вскорости — вторая трагедия: игрок, шулер, сильно не ладивший с властями, уплыл в озеро и не вернулся. Наступила зима, прошла, опять весна. Чета молодоженов каталась по озеру, как вдруг из пучины высунулась рука, сверкавшая рубинами (шулер щеголял в рубиновом перстне), и хотела опрокинуть их лодку. Пример оказался заразительным: один купальщик поведал, что его ноги кто-то сжал в могучих объятьях, другой якобы увидел обоих, шулера и мальчишку, — их светлые тела в воде и длинные волосы, зеленые и спутанные, как водоросли. Возмущенные дамы захлопнули веера, в испуганной спешке уложили свои шелка. Тихими стали ночи, безлюдными лужайки, гости отбыли навсегда; сердце миссис Джимми Боб было разбито; она заказала в Билокси сеть и велела пройти с ней все озеро. «Говорил, бесполезно, говорил, никогда она их не выловит, водяной своих не отдает». Миссис Джимми Боб уехала в Сент-Луис, сняла там комнату, облила керосином кровать, легла и чиркнула спичкой. Утопленный пруд. Так прозвали его цветные. Постепенно речная слизь забила известковые ключи и гадостно окрасила воду; одичали лужайки, заросли тропинки и дорога; просела широкая веранда; печи ушли в топкую землю; бурелом навалился на портик, и водяные змеи, пресмыкаясь между струн, извлекали серенады из гнилого рояля в танцевальном зале. Ужасная и странная гостиница. Но Маленький Свет остался; это его законный дом, сказал он, потому что, если он уезжает на новое место — было такое однажды, — другие голоса, другие комнаты, сгинувшие, выморочные голоса гудят в его снах.

Из рассказа у Джоула родилась бессвязная картина — треснутых окон, отразивших сад призраков, закатного мира, где цепкий плющ обвивает сломанные колонны и аллеи закутаны в паучий шелк.


Мисс Флорабела Томпкинс провела гребнем по рыжим, до талии, волосам, белесоватым на резком полуденном солнце, и сказала:

— Слушай, какая прелесть, что ты пришел. Представляешь, как раз сегодня утром я говорю сестре: «Сестра, у меня предчувствие, что будут гости». Говорю: «Так что давай вымоем голову», — для нее это, конечно, пустой звук: наша девочка никогда ничего не моет. Айдабела? А-а, она на ручей пошла, там у нас остужается арбуз — первый за лето; в этом году папа рано сажал.

Флорабела оказалась совсем не такой красивой, как при луне. Лицо у нее было плоское и веснушчатое, как у сестры. Зубы немного торчали, и она то и дело чопорно надувала губы. Она полулежала в гамаке, подвешенном в тени между двумя орехами-пеканами («Мама сама его сделала и сама сшила все мои красивые платья, кроме муслинового, — а сестре ничего не шьет. Мама говорит: Айдабела пусть бегает в чем придется, все равно на ней вещи горят, — скажу тебе откровенно, мистер Нокс: Айдабела — сущее наказание, и мамино и мое»). Она взяла пинцет и, кривясь от боли, стала выщипывать свои розовые брови.

— Сестра объявила… ой!.. что хочет быть фермером.

Джоул сидел на корточках, покусывая лист; он вытянул ноги и спросил:

— А что в этом плохого?

— Ну, мистер Нокс, ты, конечно, шутишь? Слыхано ли это — чтобы порядочная белая девочка хотела стать фермером? Нам с мамой просто стыдно. Я-то, конечно, знаю, что у нее на уме. — Она бросила на Джоула снисходительный взгляд и понизила голос. — Она думает, что папа умрет и оставит ей дом в полное распоряжение. Меня-то она не проведет.

Джоул окинул взглядом предполагаемое наследство Айдабелы: дом стоял в отдалении, затененный деревьями; хороший дом, простой и основательный, в прошлом белый, а теперь сероватый. Вдоль боковой стены шла открытая галерея, а на передней веранде были качели и ящики с геранью. В стороне под маленьким навесом стоял зеленый «шевроле» 1934 года. На чистом дворе с клумбами и декоративными камнями прогуливались куры. За домом была коптильня, ветряк с насосом, и начиналось уходившее вверх по склону хлопковое поле.

— Ой! — крикнула Флорабела и бросила пинцет. Потом оттолкнулась в гамаке и стала раскачиваться, нелепо надув губы. — Вот я, например, хочу быть артисткой… или учительницей. Только если стану артисткой, не знаю, как нам быть с сестрой. Когда ты знаменитая, все начинают копаться в твоей биографии. Не хочу сказать ничего плохого о ней, мистер Нокс, но разговор этот завела потому, что она в тебя втрескалась… — Флорабела с видом скромницы потупилась. — А у нашей бедной девочки репутация.

Джоул был приятно польщен, хотя никогда бы не признался в этом даже по секрету.

— Какая репутация? — спросил он, боясь улыбнуться.

Флорабела выпрямилась.

— Полно, сэр, — произнесла она тоном старой дамы, причем воспроизведенным с пугающей точностью. — Я думала, вы человек, искушенный в жизни. — И вдруг, заметно встревожившись, повалилась в гамак. — А-а, э-э, сестра… посмотри, кто к нам пришел.

— Здорово. — На пушистом лице сестры не выразилось ни малейшего удивления или удовольствия. Айдабела несла огромный арбуз, а за ней по пятам трусил черно-белый охотничий пес. Она катнула арбуз по траве, пригладила вихры на голове, привалилась к дереву, зацепила большими пальцами петли на джинсах. Кроме брюк, на ней были грубые фермерские башмаки и фуфайка с линялой надписью «Пей кока-колу». Она посмотрела сперва на Джоула, потом на сестру и, как бы вместо оскорбительного замечания, с шиком сплюнула сквозь пальцы. Старый пес рухнул на землю у ее ног. — Это Генри, — сказала она Джоулу, поглаживая пса ногой по ребрам. — Он хочет поспать, так что давайте громко не разговаривать, поняли?

— Подумаешь! — сказала ее сестра. — Видел бы мистер Нокс, что творится, когда я хочу вздремнуть: трам-бам-барам!

— Генри, по-моему, совсем заболел, — объяснила Айдабела. — Что-то ему нехорошо.

— Да мне самой нехорошо. Много от чего нехорошо.

Джоулу померещилось, что Айдабела улыбнулась ему. Улыбнулась не как все люди, а цинично скривила угол рта: на манер того, как Рандольф вздергивал бровь. Она задрала штанину и начала сколупывать болячку на колене.

— Ну как тебе там, в Лендинге, малец?

— Да, — сказала Флорабела и наклонилась вперед с лукавой ухмылкой. — Ничего такого не видел?

— Дом красивый, а так — ничего, — уклончиво ответил Джоул.

— Ну, а… — Флорабела соскользнула с гамака и уселась рядом с ним, облокотившись на арбуз. — Я хотела спросить…

— Смотри, — предупредила Айдабела, — сейчас выпытывать начнет.

И это позволило Джоулу разрядить напряжение смехом. В числе его грехов были ложь, воровство и дурные мысли; но неверность его натуре была чужда. Он понимал, что низостью будет исповедоваться Флорабеле, хотя ни в чем не нуждался сейчас так, как в сочувственном слушателе.

— Больно? — спросил он ее сестру, этим интересом к болячке желая показать свою благодарность.

— Эта? Старая? — сказала она и корябнула струп. — Тьфу, один раз у меня на заду чирей вырос с яйцо — и то хоть бы хны.

— Да? Крику было порядочно, когда мама тебя шлепнула и он лопнул, — собрав губки, напомнила Флорабела. Она постучала по арбузу, и он отозвался спело, гулко. — Хм, по звуку зеленей травы. — Ногтем она нацарапала на кожуре свои инициалы, потом корявое сердце, пронзила его стрелой и вывела ТН, означавшее, как она пояснила, застенчиво скосившись на Джоула, «Таинственный Незнакомец».

Айдабела вытащила нож.

— Гляди, — велела она, раскрыв противное узкое лезвие. — Таким зарезать можно, а? — Один убийственный удар, арбуз треснул, и она стала кромсать ею на большие куски, брызгая ледяным соком. — Папе оставьте, — предупредила она, удаляясь под дерево, чтобы попировать без помех.

— Холодный, — сказал Джоул, капая розовым на грудь рубашки. — Этот ручей у вас, наверно, как ледник. Он откуда течет — не из Утопленного пруда?

Флорабела посмотрела на Айдабелу, Айдабела — на Флорабелу. Обе, казалось, были в нерешительности — которой из них отвечать. Айдабела выплюнула мякоть и спросила:

— Тебе кто сказал?

— Сказал?

— Про Утопленный пруд.

Оттенок враждебности в ее тоне заставил Джоула насторожиться. Но в данном случае было неясно, каким образом правда может обойтись ему дороже лжи.

— А, человек, который там живет. Он мой друг.

Айдабела ответила громким саркастическим смехом.

— Кроме меня, тут никто к этой жуткой гостинице не подойдет; слышь, и то, даже глазиком одним его не видела.

— Сестра правильно говорит, — вмешалась Флорабела. — Она давно мечтала увидать отшельника; мама пугала нас: будете плохо себя вести, он вас утащит. Но теперь я думаю, что его просто выдумали взрослые.

Тут уж и Джоул мог дать волю сарказму.

— Если бы вы час назад были на дороге, я бы с удовольствием вас представил. Его зовут Маленький Свет, и он мне сделает… — но спохватился, что говорить об амулете запрещено.

На такое свидетельство Айдабеле ответить было нечем. Она была поставлена в тупик. И полна зависти. Она хмыкнула и запихнула в рот кусок арбуза.

Золотыми яблоками лежали на темной траве кружки солнечного света, пробившегося сквозь крону; над арбузной кожурой роились синие мухи; коровий бубенчик звенел где-то за ветряком лениво и монотонно. Генри снился страшный сон. Его судорожный храп, видимо, раздражал Флорабелу; она выплюнула семечки в ладонь и со словами «Старый противный, старый противный» швырнула в него.

Айдабела сперва ничего не сделала. Потом, встав, сложила нож и сунула в карман. Медленно, с непроницаемым лицом подошла к сестре, и та вдруг порозовела, нервно засмеялась.

Подбоченясь, Айдабела смотрела на нее гранитным взглядом. Она не произнесла ни слова, но дыхание со свистом вырывалось сквозь ее стиснутые зубы, и в ямке под шеей билась голубая жила. Старый пес прошлепал к ним и смотрел на Флорабелу с укором. Джоул отступил на несколько шагов: в семейной сцене он не хотел участвовать.

— У тебя как-нибудь глаза вылезут, — с вызовом сказала Флорабела. Но каменный взгляд был устремлен на нее по-прежнему, и дерзость ее стала таять. — Не понимаю, чего ты так развоевалась из-за гадкой собаки, — сказала она, крутя свой клубничный локон и невинно моргая. — Мама все равно заставит папу пристрелить ее, потому что она заразит нас какой-нибудь смертельной болезнью.

Айдабела шумно втянула носом воздух и кинулась — и покатились, покатились по земле, трепля друг дружку. У Флорабелы так задралась юбка, что Джоул покраснел; наконец, лягаясь, царапаясь, вопя, она сумела вырваться.

— Сестра, прошу тебя… прошу тебя, сестра… Умоляю! — Она забежала за орех: как всадницы на двухлошадной карусели, закружились вокруг ствола, в одну сторону, потом в другую. — Мама! Маму позови… мистер Нокс, она сбесилась… ПОМОГИТЕ! — Генри не остался в стороне и с лаем бросился догонять свой хвост. — Мистер Нокс!..

Но Джоул сам испугался Айдабелы. Такого бешеного создания он никогда не встречал — и такого стремительного: дома никто бы не поверил, что девчонка может быть такой быстрой. Кроме того, он знал по опыту, что если вмешаться, вину в итоге взвалят на него: с него все началось — вот как это будет преподнесено. Вдобавок, кто ей велел бросаться семечками? — в глубине души он был бы не против, если бы ей как следует надавали.

Она бросилась через двор, чтобы укрыться в доме, но напрасно — Айдабела отрезала ей дорогу. Одна за другой, с криками они пронеслись мимо Джоула, который, помимо желания и подобно дереву, стал щитом. Айдабела попробовала его оттолкнуть, он не двинулся с места, и тогда, тряхнув потными волосами, она уставила на него наглые зеленые глаза:

— С дороги, маменькин сынок.

Джоул подумал о ноже у нее в кармане и, несмотря на мольбы Флорабелы, решил, что лучше переместиться.

А они снова помчались, то кругами, то зигзагами меж деревьев, и волосы Флорабелы развевались за спиной. Когда они подбежали к ореху, тому, что повыше, она стала карабкаться по стволу. Айдабела стащила тяжелые башмаки.

— Далеко не уйдешь! — крикнула она и с обезьяньим проворством полезла на дерево.

Сучья качались, сломанные веточки и сорванные листья сыпались к ногам Джоула; он забегал в поисках лучшей точки для наблюдения, и небо обрушивалось синевой сквозь крону, а близнецы карабкались к солнцу, уменьшаясь головокружительно.

Флорабела долезла до самого верха, до макушки; но это была прочная позиция; здесь, укрепившись в развилке, она могла не страшиться атаки и отразить противницу простым пинком.

— Ничего, подожду, — сказала Айдабела и оседлала ветку. Она раздраженно посмотрела оттуда на Джоула. — Иди отсюда, ты.

— Пожалуйста, не обращай на нее внимания, мистер Нокс.

— Иди домой, маменькин сынок, вырезай из бумаги кукол. Джоул стоял, и ненавидел ее, и желал, чтобы она свалилась и сломала шею. Как всякая девчонка-сорванец, Айдабела была злая и вредная: парикмахер в Нун-сити знал ей цену. И толстая женщина с бородавкой — тоже. И Флорабела. Он пожал плечами и понурился.

— Приходи, когда ее не будет, — крикнула ему вслед Флорабела. — И помни, мистер Нокс, что я тебе сказала — сам знаешь про что. В общем, умному — намек…


Два ястреба кружили, раскинув крылья, около далекого желтоватого дыма, стоявшего, как шпиль, над кухней Лендинга: Зу, наверно, стряпает обед, подумал он и задержался у обочины, чтобы обратить в бегство толпу муравьев, поедавших дохлую лягушку. Стряпня Зу ему надоела — вечно одно и то же: капуста, ямс, стручки, кукурузный хлеб. Сейчас бы он с удовольствием встретил Снежного человека. Дома, в Нью-Орлеане, Снежный человек каждый день появлялся со своей замечательной тележкой, звеня замечательным колокольчиком, и за центы можно было купить целый бумажный колпак дробленого льда, политого десятью сиропами — вишневым и шоколадным, черничным и виноградным, целой радугой вкусов.

Муравьи рассыпались черными искрами: думая об Айдабеле, он прыгал и давил их ногами, но этот палаческий танец ничуть не утишил обиду. Ну, погоди! Погоди, вот он станет губернатором: напустит на нее полицию, посадит в подземелье с маленьким люком в потолке и будет смотреть оттуда и смеяться.

Но когда глазам открылся Лендинг, весь его силуэт, развалистый и затененный листвой, он забыл про Айдабелу.

Словно воздушные змеи, подтягиваемые к катушке, ястребы кругами спустились так низко, что их тени побежали по драночной крыше. Дым стоял ровно в жарком неподвижном воздухе — единственный признак того, что тут живут. Джоул видел и обследовал другие дома, тихие от безлюдья, но ни одного не было такого пустынного и немого: будто накрыли его стеклянным колпаком, и ждет там, чтобы обнять Джоула, день бесконечной скуки: каждый шаг в налитых свинцом туфлях приближал его к этому. Как далеко еще до вечера. И сколько еще впереди таких дней, таких месяцев?

Подходя к почтовому ящику, он увидел весело поднятый красный флажок, и хорошее настроение вернулось: Эллен все исправит, устроит так, чтобы он пошел в школу, где люди как люди. Распевая песню про синицу и стужу, он открыл рывком почтовый ящик; там лежала толстая пачка писем в водянисто-зеленых, знакомого вида конвертах. В таких приходили к Эллен письма от отца. И почерк был тот же, паутина: М-ру Пепе Альваресу, до востребования, Монтеррей, Мексика. Потом: М-ру Пепе Альваресу, до востребования, Фукуока, Япония. И еще, и еще. Семь писем, все — м-ру Пепе Альваресу, до востребования, — в Камден, Нью-Джерси; Лахор, Индия; Копенгаген, Дания; в Барселону, Испания; в Киокак, Айова.

А его писем среди этих не было. Он точно помнил, что положил их в ящик. Маленький Свет был при этом. И Зу. Где же они? Ну да, почтальон, наверное, приезжал. Но почему он не видел и не слышал его машины? Этот расхлябанный «форд» громыхает прилично. И тут под ногами в пыли он увидел свои монеты без бумажной обертки, пять центов и цент, блестевшие, как два разноцветных глаза.

В ту же секунду подобно бичу хлопнул в тишине выстрел; Джоул, нагнувшись за монетами, повернул заледеневшее лицо к дому — никого на крыльце и тропинке, никаких признаков жизни кругом. Снова выстрел. Ястребы замахали крыльями и полетели прочь над самыми вершинами деревьев, а их тени понеслись по раскаленному дорожному песку, как островки тьмы.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

6

— Сиди смирно, — велела Зу. Глаза ее при кухонной лампе казались атласными. — Такого непоседы отродясь не видала. Сиди смирно, дай волосы тебе остричь: будешь бегать тут, как девочка, знаешь, что люди скажут? На корточках, скажут, писай. — Садовые ножницы щелкали под кромкой вазы, синей вазы, надетой на голову, как шлем. — Такие красивые волосы, прямо патока, давай-ка продадим их на парики.

Джоул передернул плечами.

— А ты что сказала, когда она это сказала?

— Что сказала?

— Что как тебе не стыдно стрелять из ружья, когда Рандольф болеет?

Зу хмыкнула.

— Ну, а я ей говорю: «Мисс Эйми, эти ястребы дом у нас утащат, если их не шугать». Говорю: «Весной десяток цыпляточек толстых убрали — то-то будет сладко болеть мистеру Рандольфу, когда в животе забурчит не евши».

Сняв вазу и сделав из ладоней телескоп, она стала ходить вокруг его стула и оглядывать свою работу со всех сторон.

— Вот это, я понимаю, красиво подстригли, — сказала она. — Поди в окно поглядись.

Вечер серебрил стекло, и лицо его отражалось прозрачно, измененное и слитое с мельтешащей мотыльковой желтизной лампы; он видел себя, и сквозь себя, и дальше; свистала в листве инжира ночная птица козодой, и синевою налитый воздух обрызгался светляками, плывшими во тьме, как огни кораблей. Стрижка обезобразила Джоула: из-за комплиментов Рандольфа он теперь интересовался своей внешностью, а в темном стекле предстал некто, похожий на идиота, из тех, что с громадными головами-глобусами.

— Жуть, — сказал он.

— Э-эх, — отозвалась Зу, складывая остатки ужина в жестяную банку с помоями для свиней. — Темный ты, все равно как Кег Браун. Темней его я не видела человека. А ты такой же темный.

Подражая Рандольфу, он выгнул бровь и сказал:

— Смею заметить, я кое-чего знаю, чего ты не знаешь, смею заметить.

Зу потеряла всю свою грацию; она прибиралась на кухне, пол скрипел под ее звериной поступью, и длинное лицо, осветившееся у лампы, когда она нагнулась привернуть свет, было маской печальной обиды.

— Смею заметить, — сказала она, теребя косынку на шее и не глядя на Джоула, — смею заметить, ты, конечно, умнее Зу, только она людей зазря не обижает, не будет им доказывать, что они никудышные.

— Не, — сказал Джоул, — я просто пошутил, честное слово, — и обнял ее, уткнул лицо ей в грудь. Она приятно пахла, странным темным кислым приятным запахом, и пальцы, гладившие его по голове, были прохладные, сильные. — Я люблю тебя, потому что ты должна меня любить, потому что должна.

— Господи, господи, — сказала она, освобождаясь, — совсем еще котеночек. А большой вырастешь… ох, будешь парень.

Стоя в дверях, он смотрел, как ее лампа разрезает мрак, увидел, как окрасились окна в доме Джизуса: он здесь, она там, и теперь целая ночь между ними. Вечер выдался странный: Рандольф не выходил из комнаты, а Эйми, готовя подносы с ужином, один для него, другой, по-видимому, для мистера Сансома («Мистер Сансом холодные стручки есть не станет», — сказала она), задержалась у стола только для того, чтобы выпить стакан снятого молока. Джоул, однако, разговаривал, и разговором отодвигал свои тревоги, а Зу рассказывала небылицы, печальные и смешные, и то и дело голоса их встречались, сплетались в протяжную песню, балладу летней кухни.

С самого начала он улавливал сложные звуки дома, звуки на грани слышного, усадочные вздохи камня и досок, словно старые комнаты постоянно вдыхали-выдыхали ветер, и Джоул запомнил слова Рандольфа: «Знаешь, мы погружаемся — за прошлый год на десять сантиметров». Он проваливался в землю, этот дом, и все тонули вместе с ним: проходя через зал, Джоул представил себе, как кроты прокладывают серебристые тоннели в затмившихся коридорах, как корчится в забитых землей комнатах тощая гвоздика и вскрывает глазницы черепа сирень; прочь! — сказал он, карабкаясь к лампе, бросавшей сверху нервный свет на лестницу. Прочь! сказал он потому, что воображение его было таким шальным и ужасным. Ну может ли исчезнуть целый дом? Да, он о таком слышал. Мистеру Мистерии только пальцами щелкнуть, и что угодно пропадет. Даже люди. Могут исчезнуть с лица земли. Вот и с отцом так случилось; исчез, но не печально и благородно, как мама, а просто исчез, и у Джоула не было никаких оснований думать, что он найдется. Так зачем они притворяются? Сказали бы прямо: «Нет мистера Сансома, нет у тебя отца», — и отослали бы его. Эллен всегда рассуждала о том, что надо поступать порядочно, по-христиански; он не совсем понимал ее, а теперь понял: правду говорить — вот что порядочно, по-христиански. Он шагал медленно, не во сне, но в забытьи, и видел в забытьи гостиницу «Морок», покосившиеся заплесневелые комнаты, треснувшие от ветра окна, затканные черным ткачом, и вдруг понял, что не гостиница это и никогда не была гостиницей: это — место, куда приходят люди, исчезнув с лица земли, умершие, но не мертвые. И представился ему танцевальный зал, о котором рассказывал отшельник: там гобеленом сумерек затянуты стены и на вспученных полах сухие остовы букетов рассыпаются в пыль под его сонной стопой; он ступал в темноте по праху шипов и ждал, чтобы прозвучало имя — его имя, — но даже здесь отец не звал его к себе. Тень рояля прильнула к сводчатому потолку, как крыло ночной бабочки, а за клавишами, с глазами, налитыми лунным молоком, и в сбитом набок парике, в холод ных белых буклях, сидела Дама: не тень ли загробная миссис Джимми Боб Морок? Той, что сожгла себя в меблированной комнате в Сент-Луисе. Не это ли — разгадка?

Его ударило по колену. Все, что произошло, произошло быстро: мелькнул слабый свет, хлопнула дверь наверху в коридоре, и тут его что-то ударило, что-то пролетело дальше, прыгая вниз по ступенькам, и все суставы в нем будто разошлись, а внутренности размотались, как пружинки в лопнувших часах. По залу катился, подскакивая, красный мячик, и Джоул подумал об Айдабеле: ему хотелось быть таким же смелым; ему хотелось, чтобы у него был браг, сестра, кто-нибудь; ему хотелось умереть.

Рандольф перегнулся через перила наверху, руки сложив под крыльями кимоно; глаза у него были мутные и остановившиеся, пьяные, — если он и заметил Джоула, то никак этого не показал. Потом, шурша своим кимоно, он пересек холл и открыл дверь; трепетный свет свечей поплыл по его лицу. Внутрь он не вошел, а остался у двери, странно шевеля руками; потом начал спускаться по лестнице и, дойдя до Джоула, сказал только:

— Пожалуйста, принеси стакан воды.

Не сказав больше ни слова, он поднялся обратно и ушел в комнату, а Джоул все стоял на лестнице, не в силах двинуться: голоса жили в стенах, усадочные вздохи камня и досок, звуки на грани слышного.


— Войди, — голос Эйми разнесся по всему дому, и Джоул, стоя на пороге, почувствовал, что сердце в нем от чего-то отделилось.

— Осторожнее, мой милый. — Рандольф сидел лениво в ногах кровати с балдахином. — Не разлей воду.

Но Джоул не мог совладать с дрожью в руках и не мог сфокусировать глаза: Эйми и Рандольф, хотя сидели порознь, срослись как сиамские близнецы: диковинное животное, полумужчина-полуженщина. Горели свечи, дюжина или около того, вяло склонившиеся, согнутые ночной теплынью. В их свете поблескивал известняк камина, и зверинец хрустальных колокольчиков на каминной полке отозвался на шаги Джоула ручейным звоном. Крепко пахло астматическими сигаретами, несвежим бельем и перегаром. Холодное лицо Эйми медальным профилем вырисовывалось на фоне закрытого окна, куда стучались с размеренностью часов насекомые; она вышивала, покачиваясь взад-вперед в кресле, и рука в перчатке размеренно колола иглой сиреневую ткань. Она была похожа на восковой автомат, куклу в натуральную величину, и сосредоточенность ее казалась неестественной: притворился человек, будто читает, а книгу-то держит вверх ногами. Столь же умышленной выглядела и поза Рандольфа, чистившего ногти гусиным пером; Джоул чувствовал, что его присутствие здесь они воспринимают как неприличное, но ни удалиться нельзя было, ни дальше ступить. На столике возле кровати находились два весьма занимательных предмета: травленого стекла шар, украшенный венецианскими сценами с озорными гондольерами и парочками, которые плыли на золотых гондолах мимо роскошных дворцов по ландринно-голубым каналам, и из молочного стекла обнаженная с висячим серебряным зеркальцем. В этом зеркальце отражалась пара глаз; в тот миг, когда Джоул их заметил, он перестал замечать все остальное.

Глаза серые, со слезой, — тускло блестя, они смотрели на Джоула и вскоре, словно признав его, важно моргнули и отвернулись… так что теперь он их видел только вместе с головой, бритой головой, лежавшей бессильно и недвижимо на несвежих подушках.

— Он хочет воды, — сказал Рандольф, прочищая пером ноготь большого пальца. — Надо подать ему: бедный Эдди совершенно беспомощен. И Джоул спросил:

— Это он?

— Мистер Сансом, — подтвердила Эйми, собрав губы в бутон наподобие того розового, что она вышивала. — Это мистер Сансом.

— Но вы мне не сказали.

Рандольф ухватился за спинку кровати и встал; кимоно распахнулось, открыв розовые упитанные бедра, безволосые голени. Как нередко бывает с полными людьми, он двигался с неожиданной легкостью, но слишком много было выпито: он шел с застывшей улыбкой к Джоулу, и казалось, вот-вот повалится. Нагнувшись к самому лицу Джоула, он прошептал:

— Не сказали чего, малыш?

Глаза снова заняли все зеркальце, их отражение подрагивало в неверном свете; потом из-под одеяла высунулась рука с золотым обручальным кольцом и уронила красный мячик: это было как брошенная реплика, как вызов, и Джоул, забыв о Рандольфе, живо двинулся ему навстречу.

7

Она шла по дороге, поддавая ногой камешки и насвистывая. Бамбуковое удилище у нее на плече указывало на послеполуденное солнце. На ней были игрушечного вида темные очки, и она несла ведерко из-под патоки. Пес Генри плелся рядом, жарко вывесив язык. И Джоул, дожидавшийся почтальона, спрятался за сосну; погоди, сейчас устроим, напугаем до… ага, вот она уже близко.

Тут она остановилась, сняла очки и протерла своими защитными шортами. Заслонив ладонью глаза, она посмотрела прямо на его сосну и за нее: на веранде Лендинга никого не было, никаких признаков жизни поблизости. Пожала плечами.

— Генри, — сказала она, и пес печально поднял глаза. — Генри, ты решай: нужен он нам или не нужен? — Генри зевнул, в рот ему влетела муха, и он проглотил ее. — Генри, — продолжала она, вглядываясь в облюбованную сосну, — ты замечал, какие чудные тени бывают у деревьев? — Пауза. — Ну ладно, красавец, выходи.

Джоул застенчиво вышел на свет.

— Привет, Айдабела, — сказал он, и Айдабела засмеялась, и смех этот был шершавей колючей проволоки.

— Слушай, ты, — сказала она, — последний мальчишка, который попробовал фокусничать с Айдабелой, до сих пор очухивается. — Она опять надела темные очки и поддернула шорты. — Мы с Генри идем сомов наловить на обед, и если хочешь быть нам полезным, давай с нами.

— Как это — быть полезным?

— А червей на крючки надевать… — наклонив ведерко, показала его кишащее белым нутро.

Джоул с отвращением отвел глаза, но подумал: да, хочу пойти с Айдабелой, что угодно, только не быть одному, червей надевать, ноги ей целовать, все равно.

— Переоделся бы, — сказала Айдабела. — Нарядился, как в церковь.

В самом деле, он надел свой лучший костюм из белой фланели, купленный для уроков танца; а оделся так потому, что Рандольф обещал нарисовать с него портрет. За обедом, однако, Эйми сказала, что Рандольф нездоров.

— Бедное дитя, да еще в такую жару; мне кажется, что если бы он немного сбавил в весе, ему было бы легче. С Анджелой Ли было то же самое — в жару лежала пластом.

Что до Анджелы Ли, то Зу рассказала о ней такую странную историю: «Удивительное дело приключилось со старой хозяйкой, детка, перед самой ее смертью: борода у ней выросла. Так и поперла — прямо самые настоящие волосы; цветом желтые, а жесткие, как проволока. Я ее брила: сама парализованная с головы до пяток, а кожа — что на покойнике. А растет быстро, борода-то, прямо не поспеешь, и как умерла она, мисс Эйми парикмахера из города позвала. Этот только глянул на нее — и бегом по лестнице, и к двери. Ну, скажу тебе, посмеялась я, — удержишься разве?»

— А-а, это у меня старый костюм, — сказал он, потому что боялся идти переодеваться: Эйми, чего доброго, не пустит, а то еще и заставит читать отцу. А отец был парализован, как Анджела Ли, беспомощен; он мог выговорить несколько слов (сын, дай, мяч, пить), чуть-чуть шевелить головой (да, нет) и одной рукой уронить теннисный мячик (сигнал просьбы). Все удовольствие, всю боль он выражал глазами, и глаза его, как окна летом, редко бывали закрыты — всегда глядели, даже во сне.

Айдабела дала ему нести ведерко с червями. Через поле тростника, узкой тропинкой в гору мимо негритянского двора, где голый ребенок гладил маленькую черную козу, по аллее черемухи пришли в лес.

— Наклюкаешься от нее, как чижик, — сказала она про черемуху. — Дикие кошки, жадины, так напиваются, что всю ночь вопят… Послушал бы ты их — орут, как ненормальные, от луны и черемухи.

Невидимые птицы, листьями шурша, шныряли, пели; под невозмутимой сенью беспокойные ноги топтали плюшевый мох; меловой свет цедился, разбавляя природную тьму. Бамбуковая удочка Айдабелы цепляла нижние ветви: пес возбужденно и подозрительно ломился сквозь заросли ежевики. Генри — дозорный, Айдабела — проводник, Джоул — пленник: трое исследователей в сумрачном походе по отлого сбегающей вниз стране. Черные с оранжевым кантом бабочки кружились над стоячими лужами размером с колесо, крыльями чертя по зеркалам из ряски; целлофановые выползки гремучих змей валялись на тропинке; в рваных серебряных сорочках паутины лежал валежник. Прошли мимо маленькой человеческой могилы — на колотом дереве креста надпись: «Тоби, убитая кошкой». Могила осела, выбросила корень платана — видно было, что старая могила.

— Что это значит, — спросил Джоул, — убитая кошкой?

Это было до моего рождения, — ответила Айдабела так, как будто дальнейших объяснений не требовалось. Она сошла с тропинки на толстый ковер прошлогодней листвы; в отдалении прошмыгнул скунс, и Генри кинулся туда. — Эта Тоби, ты понимаешь, была негритянская малютка, а мама ее работала у старой миссис Скалли, ну как Зу сейчас. Она была женой Джизуса Фивера, а Тоби — их дочка. У миссис Скалли была большая красивая персидская кошка; один раз, когда Тоби спала, кошка к ней подкралась, присосалась ртом к ее рту и выпила из нее весь дух.

Джоул сказал, что не верит; но если это правда, то более страшной истории он никогда не слышал.

— Я не знал, что у Джизуса Фивера была жена.

— Ты много чего не знаешь. Всякие странные были дела… по большей части они случились до моего рождения — из-за этого еще легче веришь, что все взаправду было.

До рождения да; что же это было за время? Такое же, как теперь, время — и когда они умрут, все равно будет, как теперь: эти же деревья, это же небо, эта же земля, желуди те же, солнце, ветер — все то же самое; лишь они изменятся, и сердца их обратятся в прах. Сейчас, в тринадцать лет, Джоул был ближе к знанию смерти, чем когда-либо в будущие годы: цветок распускался в нем, и, когда все сжатые лепестки скроются, когда полдень юности разгорится ярче всего, он обернется, как оборачивались другие, ища другую отворенную дверь. В этом лесу, где шли они, сто лет и больше звучало неугомонное пение жаворонков, и лавы лягушек скакали под луной; звезды падали здесь и индейские стрелы; приплясывали негры с гитарами и пели о бандитских золотых кладах, пели горькие песни и духовные песни, баллады о давно минувшем: до рождения.

— Я — нет, я меньше верю, что все это было взаправду, — сказал Джоул и остановился, ошеломленный вот какой истиной: Эйми, Рандольф, отец — они все вне времени, все обходят настоящее стороной, как духи: не потому ли и кажутся ему похожими на сон?

Айдабела оглянулась, дернула его за руку.

— Проснись.

Он посмотрел на нее большими встревоженными глазами.

— Не могу. Я не могу.

— Чего не можешь? — недовольно спросила она.

— Да так.

Ранние путники, они спускались рядом.


— Возьми мои очки, — предложила Айдабела. В них все такое красивое.

Стекла травяного цвета окрасили ручей, где нервные стайки пескарей прошивали воду, как иглы; иногда в бочаге случайный луч солнца высвечивал рыбину покрупнее — толстого неуклюжего окуня, темно и лениво ходившего под водой. Леска Айдабелы дрожала над стремниной, но за час у нее ни разу даже не клюнуло; теперь, крепко воткнув удочку между двух пней, она легла, головой на подушку мха.

— Ладно, отдавай обратно, — велела она.

— Где ты их взяла? — Он хотел такие же.

— Цирк приезжал. Каждый август приезжает — не особенно большой, но у них есть чертово колесо и горки. А еще двухголовый младенец в бутылке. А очки — я выиграла; сперва я их все время носила, даже ночью, но папа сказал, глаза сломаю. Курить хочешь?

Сигарета была только одна, мятая, «Уинг»; Айдабела разломила ее пополам, закурила.

— Смотри. Могу кольцо в кольцо продеть. — Кольца поднимались в воздухе, голубые и правильные; было тихо, но всюду вокруг чувствовалось скрытое, затаенное, едва уловимое шевеление; стрекозы скользили по воде; что-то шелохнулось невидимое, и осыпались лепестки подснежника, сухие и бурые, давно потерявшие запах. Джоул сказал:

— Вряд ли мы кого-нибудь поймаем.

— А я и не надеялась, — ответила Айдабела. Просто я люблю приходить сюда и думать про свои заботы; тут меня никто не ищет. Хорошее место… просто полежать спокойно.

— А какие заботы тебя заботят?

— Это — мое дело. А ты знаешь что?.. Нос у тебя чересчур длинный, вот что. Я никогда не шпионю — ни боже мой. А все остальные тут, они тебя живьем слопают — ну как же, приезжий, и в Лендинге живешь, и вообще. Флорабелу возьми. Прямо агент.

— По-моему, она очень красивая, — сказал Джоул, просто чтобы досадить.

Айдабела не ответила. Она бросила окурок и свистнула по-мальчишески в два пальца; Генри, шлепавший по мелкой воде, взбежал на берег, мокрый и блестящий.

— Снаружи-то красивая, — сказала Айдабела, обняв пса, но главное — что у ней внутри. Все время говорит папе, что надо прикончить Генри, говорит, что у него смертельная болезнь, — вот какая она внутри.

Белое лицо дня оформилось в небе; враг его там, подумал Джоул, — прямо за стеклянными дымчатыми облаками; каков бы ни был его враг, кто бы он ни был, это его лицо ярким пробелом вывалилось в небе. В этом отношении Айдабеле можно было позавидовать; она хотя бы знала своих врагов: ты и ты, могла сказать она, тот-то и тот-то, такой-то и такой-то.

— Ты когда-нибудь боялась сойти с ума?

— Никогда про это не думала, — сказала она и засмеялась. — А их послушать, так у меня ума и нету.

Джоул сказал:

— Нет, ты серьезно ответь. Я что спрашиваю: ты когда-нибудь видишь такое — людей, там, целые дома, — видишь их, чувствуешь их и точно знаешь, что это все взаправдашнее… а на самом…

— А на самом деле — нет, — закончила Айдабела. — Когда змея ужалила, я целую неделю жила в жутком месте: там все ползало — и пол, и стены, все. Глупость, конечно. А то еще было интересно: прошлым летом ходили с дядей Огестом (это который девочек так боится, что даже не смотрит на них; а ты, говорит, — не девочка; я дядю Огеста очень люблю, мы с ним — как братья)… ходили с ним на Жемчужную реку… и один раз гребли там в темном месте и наткнулись на остров змей; он был маленький, просто одно дерево, но все кишело мокасиновыми змеями, даже на ветках висели. Даже боязно, правду говорю. Когда люди рассказывают про вещие сны, я теперь, по-моему, знаю, что это такое.

— Я не совсем об этом, — смущенно, вполголоса сказал Джоул. — Сны — другое дело, от сна можно проснуться. А когда что-то видишь… Даму, например, и видишь там, где никого не должно быть, а потом она от тебя не отстает, у тебя в голове… Вроде того, как тут вечером Зу испугалась: слышит, собака завыла, и говорит, что это ее муж вернулся, подходит к окну: «Вижу его, — говорит, — присел под инжиром. И глаза прямо желтые в темноте». Я посмотрел — никого, совсем никого.

Айдабелу все это не особенно поразило.

— Ерунда! — Она тряхнула головой, и короткие рыжие волосы полыхнули чудесным огнем. Все знают, что Зу настоящая сумасшедшая. Один раз жара была, как сегодня, а я мимо шла — стоит у почтового ящика с дурацким своим лицом и говорит мне: «Какой вчера вечером снег был красивый». Вечно про снег говорит, вечно она что-то видит, твоя Зу сумасшедшая.

Джоул смотрел на Айдабелу со злостью: какая противная врунья. Зу не сумасшедшая. Нисколечко. Однако он вспомнил снег их первого разговора: снег валил, лес слепил белизной, и приглушенный снегом голос Айдабелы доносился будто издалека:

— Это «Айвори». Оно не тонет.

— Для чего? — спросил он, принимая белый кусок мыла, который она вынула из кармана.

— Мыться, глупый. Да не будь ты такой барышней. Когда прихожу сюда, обязательно моюсь. Ну-ка, положи одежду на пень, где удочка. Джоул робко посмотрел на указанное место.

— Но ты же девочка.

С необыкновенно презрительным видом Айдабела выпрямилась во весь рост.

— Пацан, — сказала она и сплюнула между пальцев, — что у тебя в портках — для меня не новость и совсем мне не интересно: я, черт возьми, с первого класса ни с кем, кроме мальчишек, не водилась. И себя девчонкой не считаю — запомни это, иначе мы не друзья. — При всей ее браваде, в заявлении этом прозвучала подкупающая невинность, и когда она, нахмурясь и стуча кулаком о кулак, сказала: — Как же мне охота быть мальчишкой — я бы стала моряком, я бы… — бессилие ее было трогательно.

Джоул встал и начал расстегивать рубашку.


Он лежал на холодной гальке, прохладная рябая вода обтекала его; ему хотелось стать листом, как те, что проплывали по течению мимо: мальчик-лист, он поплывет легко, поплывет в реку и затеряется там, а потом в великой воде океана. Зажав нос, он окунул лицо в воду: ему было шесть лет, и глаза его цвета медных монеток округлились от страха: Святого Духа, сказал священник, заталкивая его в купель; он закричал, мать, наблюдавшая с передней скамьи, бросилась к нему, взяла его на руки, обняла и зашептала тихо: деточка мой, деточка. Он поднял лицо из большой тишины, Айдабела обдала его озорной волной, и семь лет исчезли в одно мгновение.

— Ты похож на ощипанного цыпленка, — сказала она. — Тощий, белый.

Джоул стыдливо свел плечи. Несмотря на совершенно искреннее равнодушие Айдабелы к его наготе, он не мог так легко приспособиться к ситуации, как она, вероятно, рассчитывала.

Она сказала:

— Не крутись, сейчас намылю тебе голову.

Ее голова уже была покрыта массой пенных завитушек, как торт глазурью. Нагишом Айдабела еще больше походила на мальчишку — по большей части она состояла из ног, вроде журавля или человека на маленьких ходулях: а в веснушках, обсыпавших худенькие плечи, было что-то жалостное. Однако грудь у нее уже начала набухать, и в бедрах угадывался намек на будущую округлость. Джоул, считавший Айдабелу угрюмой и вздорной, сейчас удивлялся тому, как она умеет веселиться и забавлять — размеренно втирая мыло ему в волосы, она не переставала смеяться и рассказывала анекдоты, порою вполне непристойные: "…а фермер говорит: «Понятно, что ребеночек красивый — а как же, через шелковый платок запускали».

Не дождавшись от него смеха, она спросила:

— Ну что? Не дошло? — Джоул помотал головой. — А еще городской, — вздохнула она.

— Как это через шелковый платок запускали?

— Да так, — ответила Айдабела, споласкивая волосы, — мал ты еще.

Джоул подумал тогда, что соль анекдотов ей и самой не вполне понятна: рассказывала она их не совсем как свои, а словно кому-то подражая — кому, интересно?

А этот тебе кто рассказал? — спросил он.

— Билли Боб.

— Кто он?

— Ну просто Билли Боб.

— Он тебе нравится? — спросил Джоул, не понимая, почему вдруг почувствовал такую ревность.

— Конечно, нравится. — Она встала и пошла к берегу; глядя на воду, она ступала медленно и грациозно, как птица в поисках пищи. — Конечно. Он, можно сказать, мой лучший друг. Он ужасно храбрый. Билли Боб. В четвертом классе у нас была злая миссис Эйкенс, била его линейкой по рукам чуть не до крови — а он ни разику не заплакал.

Они сели обсыхать на солнце, и Айдабела надела очки.

— Я никогда не плачу, — соврал Джоул.

Она перевернулась на живот и, перебирая мох, сказала, прозаично и мягко:

— А я — да. Иногда плачу. — Посмотрела на него без улыбки. — Только ты никому не говори, слышишь?

Ему хотелось сказать: да, Айдабела, милая Айдабела, я твой настоящий друг. И хотелось дотронуться до нее, обнять, — только так, казалось ему сейчас, он мог выразить все, что чувствовал. Он придвинулся еще ближе, вытянул шею и, перестав дышать от осторожности, поцеловал ее в щеку. Стало очень тихо; невесомые токи света и тени пробегали между ними, подобные теням листьев, чуть колышущимся на их телах. Потом Айдабела напряглась. Она схватила его за волосы и стала тянуть. Джоула обожгло горьким и недоуменным гневом. Вот — настоящее предательство. И он схватился с ней; они сплелись и стали кататься, и небо кружилось, опрокидываясь, падало. Темные очки свалились с Айдабелы, и Джоул, притиснутый к земле, ощутил, как они треснули и впились ему в ягодицы.

— Перестань, перестань, пожалуйста, — пропыхтел он. — У меня кровь.

Она сидела на нем верхом и сильными руками прижимала к земле его запястья. Наклонила к нему красное, злое лицо:

— Сдаешься?

— У меня кровь, — упрямо повторил он.

Наконец она с него слезла, принесла воды и промыла порез.

— Заживет, — сказала она как ни в чем не бывало. Странно, но и в самом деле будто не было ничего: и ни один, ни другая, конечно, никогда не смогли бы объяснить, из-за чего подрались.

Джоул сказал:

— Очков жалко, извини.

Осколки блестели на земле каплями зеленого дождя. Она нагнулась, начала их собирать, потом передумала, бросила обратно.

— Ты не виноват, — грустно сказала она. — Может… может, я когда другие выиграю.

8

Рандольф окунул в баночку с водой кисть, и пурпурные усики потянулись от нее, как быстро растущая лоза.

— Не улыбайся, мой милый, — сказал он. Я не фотограф. С другой стороны, и художником меня едва ли назовешь — то есть, если понимать под художником того, кто видит и берет, чтобы просто передать: а у меня всегда проблемы с искажением, я пишу не столько то, что вижу, сколько то, что думаю: например, несколько лет назад — в Берлине это было — я писал мальчика немногим старше тебя, а на портрете он получился древнее Джизуса Фивера, и если в жизни глаза у него были младенчески-голубые, то я видел мутные глаза пропащего человека. И, как выяснилось, видел правильно, потому что юный Курт — так его звали — оказался совершенным исчадием и дважды пытался меня умертвить… в обоих случаях, замечу, проявив удивительную изобретательность. Бедное дитя, что-то с ним сталось?.. Да и со мной, если на то пошло? Это вот самый интересный вопрос: что сталось со мной? — По ходу разговора, как бы отбивая фразы, он макал кисть в банку, и в постепенно темневшей воде, посредине, тайным цветком распускалось красное сгущение. — Очень хорошо, можешь сесть удобнее, передохнем.

Джоул вздохнул и огляделся; он впервые попал в комнату Рандольфа и за два часа не успел в ней освоиться — уж больно не похожа была она на все виденное прежде: потертое золото, потускневшие шелка, их отражения в витиеватых зеркалах создавали такое ощущение, как будто он переел сладкого. Как ни велика была комната, свободного пространства в ней оставалось не больше полуметра; резные столы, бархатные кресла, канделябры, немецкая музыкальная шкатулка, книги, картинки, казалось, перетекали друг в дружку — будто наводнение занесло их сюда через окна и здесь оставило. За письменным столом, формой напоминавшим печень, вся стена была под корой открыток; шесть из них, японской печати, могли бы послужить к просвещению мальчика, хотя Джоулу в какой-то мере был уже известен смысл того, что на них изображалось. На длинном, черном, чудовищно тяжелом столе разместилось нечто вроде музейной экспозиции, частично состоявшей из древних кукол: иные были без рук, иные без ног, без голов, иные стеклянным пуговичным взглядом созерцали собственные внутренности, соломенные и опилочные, сквозь отверстия ран; все, однако же, были одеты — и нарядно — в бархат, кружево, полотно. А посреди стола стояла маленькая фотография в серебряной рамке, затейливой до нелепости, — фотография дешевая, сделанная, очевидно, среди аттракционов заезжего цирка, ибо сфотографированные, трое мужчин и девушка, стояли перед комическим задником с косоглазыми обезьянами и хитро косящими кенгуру; Рандольфа Джоул узнал без труда, хотя здесь он был стройнее и красивее… да и еще один мужчина казался знакомым… — отец? Лицо лишь отдаленно напоминало человека из комнаты напротив. Третий, выше ростом, чем эти двое, являл собой фигуру удивительную — крепкого сложения и, даже на этой выцветшей карточке, очень темный, почти негроид; черные и узкие глаза хитро блестели из-под пышных, как усы, бровей, а губы, более полные, чем у любой женщины, застыли в дерзкой улыбке, которая еще больше усиливала впечатление эстрадного шика, создаваемое его соломенной шляпой и тростью. Одной рукой он обнимал девушку, анемичное, фавноподобное существо, глядевшее на него с нескрываемым обожанием.

— Ну, ну, — сказал Рандольф, вытянув ноги и поднося огонь к ментоловой сигарете, — не относись серьезно к тому, что здесь видишь; это всего лишь шутка, учиненная мной надо мною же… забавная и ужасная… весьма аляповатый склеп, можно сказать. В этой комнате не бывает дня и ночи; не сменяются времена года, да и годы не идут, и когда я буду умирать, — если еще не умер, — пусть я буду мертвецки пьян и свернусь клубочком, как в материнском чреве, омываемый теплой кровью тьмы. Не иронический ли финал для того, кто в глубине своей проклятой души желал простой и чистой жизни? Хлеба и воды, бедного крова, чтоб разделить его с любимым человеком, и ничего больше? — Улыбаясь, приглаживая волосы на затылке, он загасил сигарету и взял щетку. — Какая ирония: родившись мертвым, я еще должен умереть; да, родился мертвым буквально: повитухе достало упрямства шлепком вернуть меня к жизни. Преуспела ли она в этом? — Он насмешливо посмотрел на Джоула. — Ответь мне, преуспела она в этом?

— В чем? — спросил Джоул, ибо, как всегда, не понял: в этих темных словах, казалось, Рандольф вечно вел тайный диалог с кем-то невидимым. — Рандольф, — сказал он, — не сердись на меня, пожалуйста, но ты так странно говоришь.

— Ничего, трудную музыку надо слушать по нескольку раз. И если сейчас мои слова кажутся тебе бессмыслицей, то впоследствии они будут — чересчур ясны; и когда это произойдет, когда сии цветы в твоих глазах увянут непоправимо, что ж, тогда, — хоть никакие слезы не смогли растворить мой кокон, — я все-таки всплакну о тебе. — Он встал, подошел к громадному вычурному комоду, смочил голову лимонным одеколоном, расчесал блестящие кудри и, слегка позируя, продолжал разглядывать себя в зеркале; повторяя его облик в общем, зеркало это — высокое, в рост, и французских времен, — как будто высасывало из него краски и обстругивало черты: человек в зеркале был не Рандольфом, а любой персоной, какую угодно было воображению подставить на его место; и, словно подтверждая это, Рандольф сказал: — Они романтизируют нас, зеркала, и в этом их секрет; какой изощренной пыткой было бы уничтожение всех зеркал на свете: где бы удостоверились мы тогда в существовании собственной личности? Поверь мне, мой милый, Нарцисс не был самовлюбленным… он был всего лишь одним из нас, навеки заточенных в себя, и узнавал в своем отражении единственного прекрасного товарища, единственную неразлучную любовь… бедный Нарцисс, — может быть, единственный, кто был неизменно честен в этом.

Его прервал робкий стук в дверь.

— Рандольф, — сказала Эйми, — мальчик еще у тебя?

— Мы заняты. Ступай, ступай…

— Ну, Рандольф, — заныла она, — может быть, он все-таки пойдет почитает отцу?

— Я сказал, ступай.

Джоул ничем не выдал облегчения и благодарности: привычка скрывать чувства превратилась у него почти в инстинкт; иногда благодаря этому чувство даже не возникало. Но одного он не мог добиться, потому что не придумано способа очистить сознание добела: все, что стирал он днем, выступало в сновидениях и спало рядом, держа его в железных объятиях. Что же до чтения отцу, он обнаружил такую странность: мистер Сансом никогда по-настоящему не слушал; каталог посылочной фирмы «Сирз, Робак», как выяснилось, занимал его ничуть не меньше любой повести о Диком Западе.

— До этого происшествия, — сказал Рандольф, вернувшись на место, — Эд был совсем другим… изрядный гуляка и, на не слишком придирчивый вкус, хорош собой (ты сам это можешь видеть на фотографии), но, по правде сказать, я никогда его особенно не любил — даже наоборот; прежде всего, наши отношения осложнялись тем, что он был хозяином Пепе, иначе говоря, его менеджером. Пепе Альварес — тот, что в соломенной шляпе, а девушка, стало быть, — Долорес. Карточка, разумеется, не слишком верна, наивна: придет ли кому-нибудь в голову, что всего через два дня после того, как ее сделали, один из нас покатился по лестнице с пулей в спине? — Он замолчал, поправил доску с бумагой и стал смотреть на Джоула одним глазом, как часовщик. — Теперь — тихо, не разговаривай. Я занимаюсь твоими губами.

В окна подул ветерок, зашелестел лентами кукол, принес в бархатный сумрак солнечные запахи воли; и Джоулу захотелось быть там, где, может быть, сейчас бежит по луговой траве Айдабела и Генри по пятам за ней. Составленное из окружностей лицо Рандольфа вытянулось от усердия; он долго работал молча и наконец, словно все предшествующее подспудно подвело его к этому, сказал:


— Позволь мне начать с того, что я был влюблен. Заявление, конечно, обыкновенное, но не столь обыкновенен факт, ибо не многим из нас дано понять, что любовь — это нежность, а нежность, вопреки распространенному мнению, — не жалость; и еще меньше людей знают, что счастье в любви — не сосредоточенность всех чувств на предмете; любят множество вещей, и любимый является с тем, чтобы стать всех их символом; для истинно любящего на нашей земле любимый — это распускание сирени, огни кораблей, школьный колокольчик, пейзаж, беседа незабытая, друзья, воскресенья в детстве, сгинувшие голоса, любимый костюм, осень и все времена года, память… да, вода и твердь существования, память. Ностальгический перечень — но, опять же, где найдешь на свете что-либо более ностальгическое? В твоем возрасте тонкостей почти не замечают; и тем не менее догадываюсь, что при виде меня сегодняшнего ты не в силах поверить, что я когда-то обладал душевной чистотой, необходимой для такой любви. Однако же когда мне было двадцать три года…

Эта девушка на снимке — Долорес. Мы познакомились в Мадриде. Но она не испанка, я думаю, — хотя так и не знаю в точности, откуда она… по-английски она говорила безупречно. А я… к тому времени я пробыл в Европе два года — прожил, если можно так сказать, по большей части в музеях: не знаю, скопировал ли кто-нибудь когда-нибудь столько мастеров. Кажется, не было на свете картины, которой я не мог бы воспроизвести самым обаятельным образом… но стоило взяться за что-нибудь свое, и наступал паралич, словно я лишен был собственного восприятия, всякой внутренней жизни, — я был как анемон, чья пыльца никогда не найдет для себя пестика.

А Долорес как раз оказалась из числа тех, от кого мне удается иногда зарядиться энергией: при ней я остро ощущал себя живым и в конце концов поверил, что к чему-то способен; впервые я видел вещи без искажений и целиком. Той осенью мы переехали в Париж, потом на Кубу — и поселились высоко над бухтой Матансас, в доме… как описать его?.. из дымчато-розового камня, и комнаты золотыми и белыми цветами унизывали стебли высоких коридоров и синих обветшалых лестниц; в широкие окна задувал ветер, и дом казался мне островом, прохладным и вполне безмолвным. А она — точно ребенок, сладкая, как бывает сладок апельсин, и ленивая, восхитительно ленивая; она любила сидеть нагишом на солнце и рисовать крохотных животных — жаб, пчел, бурундуков, читала астрологические журналы, чертила звездные карты и мыла голову (по три раза в день, самое малое); была азартна, и после обеда мы спускались в поселок и покупали лотерейный билет или новую гитару: у нее было больше тридцати гитар, и она на всех играла — признаться, ужасно.

И вот что еще: мы редко разговаривали; не могу вспомнить ни одного длительного разговора с ней; всегда было между нами что-то недосказанное, приглушенное, но молчание это происходило не от скрытности — оно само по себе говорило о том чудесном мире, какой устанавливается иногда между людьми, хорошо понявшими друг друга… Хотя по-настоящему мы друг друга не знали, ибо не знали еще как следует самих себя.

Но… В конце зимы я обнаружил сонную тетрадь. Каждое утро Долорес записывала сны в большой альбом и прятала его под матрас; записывала иногда по-французски, чаще по-немецки и по-английски, но, независимо от языка, содержание снов было поразительно злобным, и я не мог понять их — не вязались с Долорес эти жестокие сны. В них неизменно присутствовал я, неизменно бежал от нее или прятался в темном месте, и каждый день, пока она лежала нагишом на солнце, я открывал свежую страницу и узнавал, насколько приблизилась ко мне погоня: в прежних снах она убила в Мадриде любовника, значившегося как Л., и было ясно… что когда она разыщет Р., ему тоже несдобровать.

Мы спали на кровати под пологом из москитной сетки, сквозь которую сочился лунный свет, и я лежал в темноте, смотрел на спящую и боялся завязнуть в снах, клубившихся в этой голове; поутру она смеялась, дразнила меня, дергала за волосы, а когда я уходил, писала… скажем, вот что я запомнил: «Р. прячется за гигантскими часами. Их стук оглушителен, как гром, как сердцебиение Бога, и стрелки в форме пальцев показывают семнадцать минут четвертого; в шесть я найду его, потому что он не знает, что прячется от меня, думает — от себя самого. Я не желаю ему зла и убежала бы, если бы могла, но часы требуют жертвы — иначе они никогда не остановятся и жизнь прекратится где-то: кто из нас способен вытерпеть их гром?»

Помимо всего прочего, в этом есть доля правды; часам положена жертва: что такое смерть, как не приношение на алтарь времени и вечности?

А жизни наши с ней переплетались все теснее: сколько раз я мог уйти, бросить ее и никогда больше не видеть; но сбежать значило отречься от любви, а если я Долорес не люблю, тогда и все остальные мои чувства — не более чем подделка. Теперь я думаю, что она была не вполне человеком (дитя в трансе или сама — сон) да и я тоже просто по молодости лет… ведь молодость не слишком человечна, куда ей: молодые не верят, что умрут… тем более не могут поверить, что смерть приходит, и нередко — отнюдь не естественным путем.

Весной мы отплыли во Флориду; Долорес никогда не бывала в Штатах, и мы съездили в Нью-Йорк, ей не понравившийся, и в Филадельфию, которую она нашла столь же утомительной. Наконец в Нью-Орлеане мы сняли очаровательную квартирку над внутренним двориком, и там ей стало хорошо — ну, и мне тоже. Во время наших странствий сонная тетрадь исчезла: куда она ее прятала, ума не приложу — я перерыл весь дом; и в некотором смысле эта пропажа принесла мне облегчение. В один прекрасный день, возвращаясь домой и неся с базара, что бы ты думал? — отличную живую курицу, — я увидел ее с мужчиной; они разговаривали в тени собора, как близкие знакомые, и внутри у меня что-то оборвалось: видно было, что это отнюдь не турист, который спросил у нее дорогу, и потом, когда я рассказал ей о том, что видел, она ответила: а-а, да, — словно речь шла о пустяке, — это знакомый, они повстречались в кафе, профессиональный боксер, не хочу ли я с ним познакомиться?

Понимаешь, после травмы, физической, душевной, какой угодно, всегда хочется верить, что если бы ты послушался предчувствия (а в таких случаях почти всегда воображаешь, что предчувствие было), то ничего бы не случилось; и тем не менее, если бы даже я предвидел дальнейшее совершенно точно, это не остановило бы меня ни на секунду: в жизни каждого случаются положения, когда человек — всего лишь ниточка в вышивке, своевольно сочиняемой… кем, мне сказать? Богом?

Они пришли в воскресенье — боксер Пепе Альварес и его менеджер Эд Сансом. День, помню, был невыносимо жаркий, и мы сидели во внутреннем дворике с веерами и холодным питьем: трудно вообразить общество людей более несходных, чем мы четверо; спасибо еще, Сансом, в некотором роде шут, разряжал атмосферу, а то бы мы чувствовали себя совсем стесненно: флюидами Долорес и молодой мексиканец обменивались почти открыто — они были любовниками, и это могла бы заметить даже несообразительная Эйми; я же не удивился — Пепе поразил меня: лицо у него было оживленное и вместе с тем мечтательное; жестокое и одновременно мальчишеское; чужеземное, но знакомое (как знакомо что-то виденное в детстве); застенчивое и агрессивное; непроснувшееся и чуткое. Но, называя его и Долорес любовниками, я, возможно, преувеличиваю: «любовники» подразумевает до некоторой степени взаимность, а Долорес, как выяснилось, никого не могла любить, настолько глубок был ее транс. Мужчины выполняют приятную функцию — и только; помимо этого, у нее не было ни личного чувства к ним, ни уважения к мужскому в человеке… к тому, что, вопреки мифу, тоньше всего способен оценить другой мужчина. Во дворе темнело, а я глядел на Пепе: его индейская кожа как будто удерживала весь уходящий свет; глаза, лишенные глубины и по-звериному хитрые, влажные, словно от слез, созерцали одну лишь Долорес — и вдруг я с легким содроганием понял, что ревную не ее, а его.

Хотя поначалу я старательно скрывал свои чувства, Долорес интуитивно поняла, что происходит: «Удивительно поздно мы открываем самих себя; я это поняла про тебя с первого взгляда, — сказала она и добавила: — Только не думаю, что он тебе подходит, я знавала многих Пепе: люби его, на здоровье, — ничего из этого не выйдет». Ум может принять совет, но — не сердце; у любви нет географии, и она не знает границ; повесь на нее жернов и утопи, она все равно всплывет — как же иначе? Всякая любовь естественна и прекрасна, если идет от естества; только лицемеры потянут человека к ответу за то, что он любит, — эмоциональные невежи и праведные завистники, принимающие стрелу, нацеленную в небеса, за указатель дороги в ад.

Она была другая — моя любовь к Пепе, гораздо сильнее той, что я испытывал к Долорес, и более одинокая. Но мы вообще одиноки, милое дитя, ужасно отрезаны друг от друга; так яростны насмешки мира, что мы не можем высказать и показать свою нежность; смерть для нас сильнее жизни, она несет, как ветер во тьму, наш плач, пародийно прикинувшийся безрадостным смехом: наевшись помоями одиночества до зелени в лице и разрыва кишок, мы с воплями скитаемся по свету, умираем в меблирашках и кошмарных гостиницах, вечных пристанищах бренного сердца. Бывали минуты, чудесные минуты, когда я думал, что свободен, что смогу забыть Пепе, его сонное жестокое лицо, но нет, не получалось, он всегда был рядом, сидел во дворике или слушал ее гитару, смеялся, разговаривал — всегда где-то рядом, как я в снах Долорес. Мне невыносимо было видеть его боль, его бои были для меня мукой — и его прыжки, и его жестокость, удары по его телу, яростный взгляд, кровь, синяки. Я давал ему деньги, покупал кремовые шляпы, золотые браслеты (он обожал их, как женщина), полосатые шелковые рубашки, туфли ярких негритянских расцветок и то же самое дарил Эду Сансому, — и как же они оба меня презирали, — впрочем, не настолько, чтобы отказаться от подарка, о нет. А Долорес продолжала с ним роман, по своему обыкновению как бы невольно, незаинтересованно, словно ей было все равно, продолжится это или нет, останется с ней Пепе или ее оставит; подобно бессознательному растению, она жила (существовала), не управляя собой, — в своей безалаберной сонной тетради. Она не могла мне помочь. Больше всего на свете мы хотим, чтобы нас обняли… и сказали… что все (все — это странное слово, это кормящая грудь и папины глаза, это жар поленьев холодным утром, крик совы и мальчишка, обидевший тебя после уроков, это испуг и морды на стене спальни)… что все будет хорошо.

Однажды вечером Пепе пришел к нам очень пьяный и с полной непринужденностью принялся: а) бить Долорес ремнем, б) писать на ковер и на мои картины, в) отвратительно обзывать меня, г) ломать мне нос, д), е) и так далее. В ту ночь я ходил по улицам и по причалам и говорил с собой вслух, убеждая себя уехать, — будь один, говорил я, как будто и так не был один, сними другую комнату в другой жизни. Я сидел на Джексон-сквер, кругом тишина, и Кабилдо[3] был похож на дворец с привидениями; рядом со мной сидел туманный светловолосый мальчик; он посмотрел на меня, я — на него, и мы были не чужие: мы протянули друг к другу руки, чтобы обняться. Я так и не услышал его голоса, потому что мы не разговаривали. Обидно: с каким удовольствием я вспоминал бы его голос. Одиночество, как лихорадка, разгуливается ночью, но при мальчике рассвело, свет наливался в кроны, как щебет птиц, и, когда встало солнце, он выпростал пальцы из моих и ушел, этот туманный мальчик, мой друг.

Теперь мы были неразлучны — Долорес, Пепе, Эд и я. Эд с его шутками, мы с нашим молчанием. Гротескная четверня (от каких фантастических родителей?), мы питались друг другом, как питается собой раковая опухоль, и все же, поверишь ли? Были мгновения, которые я вспоминаю со сладкой тоской, обычно связываемой с более приятными вещами: Пепе (как сейчас вижу) зажигает спичку о ноготь большого пальца, пробует выловить рукой золотую рыбку из фонтана; мы в кино, едим воздушную кукурузу из одного пакета, он уснул и привалился к моему плечу; он смеется над тем, что я морщусь при виде его рассеченной губы. Я слышу его свист на лестнице, слышу, как он поднимается ко мне, и шаги его тише, чем стук моего сердца. Дни, тающие быстро, как снежинки, слетают в осень, осыпаются ноябрьскими листьями, холодное зимнее небо пугает своим красным светом: сплю целыми днями, закрыв жалюзи, натянув на лицо одеяло. И вот уже масленичный вторник, мы собираемся на бал; все, кроме меня, выбрали себе костюмы: Эд — монах-францисканец (с сигарой в зубах), Пепе — бандит, а Долорес — балерина; один я не могу ничего придумать, и это перерастает в чудовищную проблему. Вечером появляется Долорес с громадной розовой коробкой, я преображаюсь в графиню, и мой король — Людовик XVI; на мне серебряные волосы и атласные туфли, зеленая маска; я облачен в фисташковый и розовый шелк: сперва ужасаюсь, увидев себя в зеркале, потом прихожу в восторг — я необыкновенно красив, и позже, когда начинается вальс, ничего не знавший Пепе приглашает меня, и я, этакая хитрая Золушка, улыбаюсь под маской и думаю: ах, если бы это был я! лягушка — в царевну, олово — в золото; лети, пернатый змей, час поздний; так кончается часть моей саги.

Еще одна весна, они уехали; это апрель, шестое дождливого и сиреневого апреля, два дня спустя после нашей блаженной поездки на озеро Понтчартрейн… когда был сделан снимок и когда в символическом мраке нас несло по тоннелю любви. Хорошо, слушай дальше: в конце дня, когда я проснулся, дождь за окнами и где-то по крыше: тишина, если можно так сказать, бродила по дому, и, почти как всякая тишина, она не безмолвствовала: она стучалась в двери, отзывалась в часах, скрипела ступеньками, чтоб заглянуть мне в лицо и взорваться. Внизу болтало и пело радио, но я знал, что его никто не слышит: она уехала, и с ней уехал Пепе.

В ее комнате все было вверх дном; пока я рылся в обломках крушения, лопнула гитарная струна, и звон ее отдался дрожью в каждом нерве. Я побежал наверх, разинув рот, не в силах издать ни звука: все управляющие центры в моем мозгу онемели; воздух ходил волнами, и пол растягивался гармошкой. Ко мне шли. Я ощущал их как сгущение воздуха, и оно поднималось по лестнице. Неузнанные, они будто входили мне прямо в глаза. Сперва я подумал, что это Долорес, потом — Эд, потом Пепе. Не знаю кто, — они трясли меня, умоляли и ругались: этот мерзавец, говорили они, удрал, сукин сын, мерзавец, с машиной, со всеми вещами и деньгами, окончательно, навсегда, навсегда. Но кто это был? Я не видел: ослепительное сияние окружало его, как Христа: Пепе, это ты? Эд? Долорес? Я оттолкнул его, убежал в ванную, захлопнул дверь; бесполезно — ручка двери начала поворачиваться, и вдруг я понял с безумной ясностью: Долорес наконец настигла меня в своих снах.

Тогда я нашел револьвер, хранившийся в старом носке. Дождь перестал. Окна были открыты, в комнате — прохлада и запах сирени. Внизу пело радио, а в ушах у меня стоял гул, как в морской раковине. Дверь открылась; я выстрелил, и еще раз, и Христос исчез — вместо него всего лишь Эд в грязном полотняном костюме; он сложился пополам, попятился к лестнице и покатился вниз, как тряпичная кукла.

Два дня он валялся на диване, обливаясь кровью, стонал, кричал, перебирал четки. Он звал тебя, свою мать, Господа. Я ничего не мог сделать. Потом приехала из Лендинга Эйми. Она была сама доброта. Нашла врача, не слишком дотошного, — негра-карлика. Погода вдруг сделалась июльская, но эти недели были зимой нашей жизни; вены замерзали и лопались от холода, и солнце в небе было глыбой льда. Маленький врач ковылял на своих двухвершковых ножках, смеялся, смеялся и все время ловил по радио комиков. Каждый день я просыпался и говорил: «Если умру…» — не понимая, насколько я уже мертв и только памятью волочусь за Пепе и Долорес… куда — неизвестно: я горевал о Пепе не потому, что потерял его (и поэтому, конечно, тоже), а потому, что знал: в конце концов Долорес и его настигнет: дневного света избежать легко, а ночь неизбежна, и сны — это гигантская клетка.

Короче, Эд и Эйми поженились в Нью-Орлеане. Видишь ли, ее фантазия сбылась, наконец-то она стала тем, чем всегда мечтала быть, — сиделкой… на более или менее постоянной должности. Затем мы вместе вернулись в Лендинг; ее идея — и единственное решение, потому что не поднимется он никогда. Вероятно, мы так и будем вместе, пока дом не уйдет в землю, покуда не обрастет нас сад и не утопит бурьян в своей чаще.

Рандольф отодвинул доску и привалился к столу; пока он рассказывал, опустились сумерки и затопили комнату синевой; на дворе воробьи провожали друг друга на ночлег, и в их вечернее чириканье вставляла важный голос лягушка. Скоро Зу позвонит к ужину. Ничего этого не замечал Джоул, не чувствовал даже, как занемели от долгого сидения в одной позе руки и ноги: голос Рандольфа продолжал звучать в голове и рассказывал что-то, словно бы и похожее на жизнь, но такое, чему не обязательно верить. Джоул был смущен, потому что рассказ напоминал кино без замысла и без сюжета: Рандольф в самом деле стрелял в отца? А главное — чем кончилось? Что сталось с Долорес и ужасным Пепе Альваресом? Вот что ему хотелось знать, и он спросил об этом.

— Если б я сам знал… — ответил Рандольф и поднес к свече спичку; внезапно осветившееся лицо его похорошело, розовая безволосая кожа стала совсем молодой. — Как мало, дорогой мой, в нашей жизни завершается: что такое жизнь у многих, как не ряд незаконченных эпизодов? «Мы трудимся во тьме, мы делаем, что можем, что имеем — отдаем. Сомнение — наша страсть, и наша страсть — наша работа…» Желание узнать конец и заставляет нас верить — в Бога, в колдовство… во что-нибудь верить.

Джоулу все равно хотелось ясности:

— А вы пробовали узнать, куда они девались?

— Вон там, — с усталой улыбкой сказал Рандольф, — лежит пятифунтовый том со списком всех городов и селений на земном шаре: вот во что я верю — в этот справочник; изо дня в день я листаю его и пишу: До востребования, Пепе Альваресу; просто записки — мое имя и то, что для удобства мы назовем адресом. Конечно, я знаю, что никогда не получу ответа. Но по крайней мере есть во что верить. А это — покой.

Внизу зазвонил колокольчик к ужину. Рандольф пошевелился. Лицо у него будто съежилось от виноватой печали.

— Сегодня я был очень слабым, очень нехорошим, — сказал он, поднимаясь и протягивая к Джоулу руки. — Прости меня, милый. — И голосом, настойчивым, как звон колокольчика, добавил: — Пожалуйста, скажи мне то, что я хочу услышать.

Джоул вспомнил:

— Все, — мягко сказал он, — все будет хорошо.

9

Джизус Фивер занемог. Вот уже больше недели желудок его не удерживал никакой пищи. Кожа сделалась сухой, как старый лист, а глаза с молочной пленкой видели странное: он божился, что в углу прячется отец Рандольфа; все комиксы и рекламные картинки кока-колы на стенах, жаловался он, — кривые и мозолят глаза; в голове у него раздавался звук вроде щелканья кнута; принесенный Джоулом букет подсолнухов превратился в стаю канареек, с диким пением метавшихся по комнате; незнакомый человек глядел из хмурого зеркальца над камином, приводя его в исступление. Маленький Свет, прибывший для оказания посильной помощи, завесил зеркальце мешком — для того, как он объяснил, чтобы туда не поймалась душа Джизуса; он повесил старику на шею амулет, рассеял в воздухе волшебный имбирный порошок и до восхода луны исчез.

— Внученька, — сказал Джизус, — что же ты меня студишь? Разведи огонь, детка, холодно, как в колодце. Зу стала его разубеждать:

— Дедушка, мы тут изжаримся, миленький… жара какая — мистер Рандольф уж три раза с утра переодевался.

Но Джизус ничего не желал слышать, просил одеяло — закутать ноги, просил шерстяной носок натянуть на голову: весь дом, доказывал он, трясется от ветра — слышишь, тут старый мистер Скалли был, так у него вся борода рыжая побелела от инея.

Зу пошла на двор за дровами.

Джоул, оставшись присмотреть за Джизусом, вздрогнул, когда тот вдруг таинственно поманил его. Старик сидел в плетеной качалке, укрыв колени вытертым лоскутным одеялом с бархатными цветами. Лежать он не мог — ему было трудно дышать в горизонтальном положении.

— Сынок, покачай мне качалку, — сказал он дребезжащим голоском, — словно бы покойней делается… словно бы на телеге еду, и дорога еще долгая.

В комнате горела керосиновая лампа. Кресло бросало тень на стену и тихо, дремотно посвистывало полозьями.

— Чувствуешь, как зябко?

— Мама тоже все время зябла, — сказал Джоул, с чувством озноба в спине. Не умирай, думал он, покачивая кресло, и круглые полозья шептали: не умирай, не умирай. Если Джизус Фивер умрет, тогда уйдет Зу, и не останется никого, кроме Эйми, Рандольфа и отца. Но главное — даже не эти трое, а Лендинг, хрупкое затишье жизни под стеклянным колпаком. Может быть, Рандольф заберет его: он раз обмолвился о поездке. И надо опять написать Эллен, что-нибудь да выйдет из этого.

— Дедушка, — сказала Зу, втаскивая охапку дров, — очень ты неумно сделал, что заставил меня шататься впотьмах по двору: там всякие звери рыщут голодные, только и ждут, чтобы от меня, вкусной, откусить. Правду говорю, там дикой кошкой пахнет. И кто его знает, а ну как Кег сбежал из кандальной команды? Джоул, миленький, запри дверь.

Когда камин разгорелся, Джизус попросил придвинуть его кресло к теплу.

— Было время, я на скрипке играл, — сказал он, грустно глядя на всползавший по хворостинам огонь, — украл у меня ревматизм из пальцев музыку. — Он покачал головой, почмокал ртом и плюнул в камин. Зу хотела поправить на нем одеяло. — Будет тебе суетиться, — заворчал он. — Слышишь, давай-ка сюда мою саблю.

Зу принесла из другой комнаты красивую саблю с серебряной рукоятью; на лезвии ее была надпись: «Не вынь меня без Причины — Не вложи без Чести».

— Дедушка мистера Рандольфа мне саблю подарил — шестьдесят лет назад с лишним.

За эти дни старик истребовал, одно за другим, все свои сокровища: пыльную треснувшую скрипку, котелок с пером, часы с Микки-Маусом, оранжевые башмаки на пуговицах, трех обезьянок, замкнувших слух, глаза и уста для дурного, — все это и другие ценности так и лежали на полу, потому что старик не велел их прятать.

Зу угостила Джоула горстью орехов пеканов и дала плоскогубцы для колки.

— Я не хочу есть, — сказал он и положил голову ей на колени. Колени были не такие уютные, как у Эллен. Отчетливо проступали тугие мускулы и твердые кости. Но она перебирала пальцами его волосы, и это было приятно. — Зу, — сказал он тихо, чтобы не услышал дед. — Зу, он умрет, да?

— Видно, так, — ответила она, и в голосе ее было мало чувства.

— И тогда ты уедешь?

— Наверно.

Тут Джоул выпрямился и посмотрел на нее сердито.

— Ну почему, Зу? Скажи, почему?

— Тише, детка, не надо так громко. — Бесконечно длилось мгновение, пока она отодвигала косынку на шее, нащупывала и вытаскивала отшельников амулет. — Не вечную силу имеет, — сказала она, постукав по нему пальцем. — Как-нибудь он вернется сюда и станет меня резать. Это я верно знаю. Во сне вижу — пол не скрипнет, а сердце так и заходится. Завоет собака — думаю, он идет, он пожаловал: собаки духа его не терпят, Кега, — как почуют, сразу выть.

— Я защищу тебя, Зу, — захныкал он. — Ей-богу, никому не дам в обиду.

Зу засмеялась, и ее смех полетел по комнате, как страшная черная птица.

— Да Кегу только глазами на тебя взглянуть — ты свалишься! — Она задрожала в натопленной комнате. — Когда-нибудь он заберется в это окно, и никто ничего не услышит; а не то подкараулит меня на дворе с длинной блескучей бритвой… Господи, тысячу раз это видела. Спасаться мне надо, бежать туда, где снег, и он меня не найдет.

Джоул схватил ее за руку.

— Если не возьмешь с собой, Зу… Нам с тобой знаешь как весело будет.

— Глупости говоришь, детка.

Желтый кот выскочил из-под кровати, пронесся перед камином, выгнул спину и зашипел.

— Чего увидел? — закричал Джизус, показывая на него саблей; золотым пауком пробежал по узкому лезвию огненный блеск. — Отвечай мне, кот, — чего увидел? — Кот сел на задние лапы и холодно уставился на хозяина. Джизус хихикнул. — Шутки шутишь со стариком? — сказал он, грозя пальцем. — Пугать вздумал? — Молочные, как бы невидящие глаза его закрылись; он откинул голову, и хвост чулка повис сзади, как косичка у китайца. — Дней у меня на шутки не осталось, кот, — со вздохом сказал он и приложил саблю к груди. — Мне ее мистер Скалли подарил на свадьбу. Мы с моей без церкви сошлись, и мистер Скалли говорит: «Ну вот, Джизус, теперь ты женатый». А приехал разъездной священник и сказал нам с женой-то: так не годится. Господь не попустит. И верно, убила кошка нашу Тоби, а жена погоревала, погоревала да и повесилась на дереве; женщина большая, сдобная, сук аж пополам согнулся; я еще вот такусенький был, когда папа розги с того дерева резал…

Старик вспоминал, и ум его был будто островом во времени, в море прошлого.

Джоул расколол орех и кинул скорлупу в огонь.

— Зу, — сказал он, — ты когда-нибудь слышала про Алкивиада?

— Кого-кого?

— Алкивиада. Не знаю. Рандольф сказал, что я на него похож.

Зу задумалась.

— А ты не ослышался, миленький? Он небось другое имя сказал — Аликастер. Аликастер Джонс — это мальчик, что в хоре пел в Парадайс-Чепеле. Красивый, прямо белый ангел, — и священник, и мужчины все, и дамы души в нем не чаяли. Люди так говорят.

— Спорим, я лучше его спою. Я на эстраде мог бы петь и страшные деньги зарабатывать — шубу меховую купил бы тебе и платья, как в воскресных газетах.

— Я хочу красные платья, — подхватила Зу. — Мне красное ужас как идет. А машина у нас будет?

Джоул ошалел. Все уже представлялось реальностью. Вот он стоит в лучах прожекторов, на нем смокинг, и гардения в петлице. Он только одну песню знал от начала до конца.

— Слушай, Зу. — И он запел: «Ночь чиста, ночь ясна, ночь покоя и сна в мире Девы Ма…» — но тут его голос, высокий и девически нежный до сих пор, отвратительно и необъяснимо сломался.

— Ага. — Зу понимающе кивнула. — Головастик скоро рыбкой сделается.

Полено в камине театрально крякнуло, плюнуло искрами; затем, совершенно неожиданно, в топку упало гнездо печной ласточки с только что вылупившимися птенцами и сразу лопнуло в огне; птички сгорели не шевельнувшись, без единого звука. Ошарашенный Джоул молчал; на лице Зу выразилось смутное удивление. Только Джизус высказался.

— Огнем, — произнес он, и, если бы не так тихо было в комнате, его бы не услышать, — вперед воды приходят, в конце огонь приходит. Не сказано нигде в Писании, почему мы промеж них. Или сказано? Не помню… ничего не помню. Вы! — голос его стал пронзительным, — вы! Как жарко сделалось, все горит!

10

Через неделю серым, на удивление холодным днем Джизус Фивер умер. Умер, закатившись тонким смехом, точно кто щекотал его под мышками. Как сказала Зу, «может, с ним Бог пошутил». Она надела на деда костюмчик с подтяжками, оранжевые башмаки и котелок; она всунула ему в руку букетик собачьего зуба и положила его в можжевеловый сундук: там он лежал два дня, покуда Эйми с помощью Рандольфа определяла место для могилы; под лунным деревом — сказали они наконец. Лунное дерево, прозванное так за его круглые кремовые цветы, росло в глухом месте, довольно далеко от Лендинга, и Зу в одиночку, если не считать Джоула, принялась за рытье; сделанное ими слабое углубление напомнило ему купальные бассейны, что рылись на задних дворах в какие-то совсем уже далекие теперь лета. Переноска можжевелового сундука оказалась трудным делом; в конце концов они запрягли в него Джона Брауна, и старый мул доволок сундук до могилы. «Повеселился бы дедушка, кабы узнал, кто тащит его домой, — сказала Зу. — Дедушка, ох как тебя любил Джон Браун. Сколько раз говорил: такого верного мула поискать — ты запомни это». В последнюю минуту Рандольф сообщил, что не сможет присутствовать на похоронах, и Эйми, принесшая это известие, прочла заупокойную молитву, то есть пробормотала фразу или около того и перекрестила покойника: по этому случаю она надела черную перчатку. А оплакать Джизуса было некому: трое под лунным деревом напоминали смущенную группу на вокзале, собравшуюся, чтобы проводить знакомого; и как те ждут не дождутся паровозного свистка, чтобы разойтись, так и эти хотели поскорей услышать стук первого земляного кома о крышку сундука. Джоулу было странно, что в природе никак не отразилась торжественность события: ватные цветы облаков в скандально-голубом, как глаза котенка, небе оскорбляли своей воздушной невнимательностью; столетний обитатель столь тесного мира заслуживал больших знаков уважения. Когда сундук опускали в могилу, он перевернулся, но Зу сказала: «Пусть его, деточка, нет у нас такой силы, как у великанов каких языческих». И покачала головой: «Бедный дедушка, на небо ничком отправился». Она растянула аккордеон, широко расставила ноги, закинула голову и закричала: «Господи, возьми его, прижми к Твоей груди, Господи, повсюду его с собой веди, пусть он видит славу, пусть он видит свет…»

До сих пор Джоул не вполне верил в смерть Джизуса; тот, кто жил так долго, просто не может умереть; где-то в глубине таилось такое чувство, что старик притворяется; но когда последняя нота ее реквиема сменилась тишиной, тогда все стало явью, тогда Джизус Фивер действительно умер.


Той ночью сон был как враг; видения, крылатые мстительные рыбы, всплывали и уходили на глубину, покуда свет, набиравший силу к восходу солнца, не отворил ему глаза. На ходу застегивая штаны, он пробрался через весь безмолвный дом и вышел в кухонную дверь. Высокая луна бледнела, как камень, тонущий в воде, спутанные утренние краски взлетали в небо, дрожали там в пастельной расплывчатости.

— Смотри, как осел, нагрузилась! — крикнула со своей веранды Зу, когда он пошел к ней через двор. Пожитки, увязанные в одеяло, лежали у нее за плечами; прицепленный к поясу аккордеон растянулся, как гусеница; кроме этого, она держала внушительный ящик из-под консервов. — Пока до Вашингтона доберусь, горб намну, — сказала она таким голосом, как будто выпила бутылку вина, и веселье ее при тусклом свете взошедшего солнца показалось ему отвратительным: как она смеет радоваться?

— Ты столько не утащишь. Во-первых, ты на дуру похожа.

Но Зу только показала мускулы и топнула ногой.

— Детка, я сейчас как девяносто девять паровозов, стрелой отсюда полечу — глядишь, и к вечеру в Вашингтоне. — Она приосанилась и приподняла подол крахмальной юбки, словно собираясь сделать книксен: — Хороша?

Джоул критически прищурился. Она напудрила лицо мукой, нарумянила щеки каким-то красноватым маслом, надушилась ванилью, и волосы у нее блестели от смазки. Шея была повязана шелковым лимонным платком.

— Повернись, — велел он и, когда она повернулась, пошел прочь, демонстративно воздержавшись от оценки.

Оскорбление это она снесла безмятежно, однако сказала:

— Чего ты так сердишься, а? Чего лицо унылое сделал? Радоваться должен за меня, коли другом называешься.

Он оторвал плеть плюща от веранды и этим привел в движение подвешенные к стрехе горшки; горшки забрякали так, будто где-то одна за другой захлопывались двери.

— Ну, ты смешная — ужас. Ха-ха-ха. — Он наградил ее холодным взглядом, вздернув бровь, как Рандольф. — Ты мне другом никогда не была. И вообще, с чего это такой человек, как я, должен водиться с такой, как ты?

— Деточка, деточка… — проникновенным голосом сказала она —

…деточка, я тебе обещаю: как устроюсь там, сразу тебя вызову и ухаживать за тобой буду до самого гроба. Накажи меня Бог, если зря обещаю.

Джоул отпрянул от нее и прижался к столбу веранды, как будто один только этот столб любил и понимал его.

— Уймись, — сказала она строго. — Ты скоро взрослый мужчина — закидываться вздумал, как девчонка. Обижаешь меня, я скажу. Вот, красивую дедушкину саблю хотела тебе подарить… да вижу, не мужчина ты еще, чтобы иметь саблю.

Раздвинув плющ, Джоул ступил с веранды на двор; уйти сейчас и не оглянуться — вот будет ей наказание. Так он дошел до пня, но Зу выдержала характер, не окликнула его, и он вынужден был остановиться: вернулся назад и, серьезно глядя в африканские глаза, спросил:

— Вызовешь?

Зу улыбнулась и чуть не оторвала его от земли.

— Сразу, как крышу для нас найду.

Она залезла рукой в свой узел и вытащила саблю.

— Самая почетная вещь была у дедушки. На, смотри не позорь ее.

Он пристегнул саблю к поясу. Это было оружие против мира, и он напрягся от гордого холода ножен у ноги; он вдруг стал могущественным и неиспуганным.

— Большое спасибо тебе, Зу.

Подобрав узел и ящик из-под консервов, она тяжело спустилась по ступеням. Она шла кряхтя, и при каждом шаге пружинящий аккордеон прыскал дождиком несогласных нот. Вдвоем они прошли сквозь одичалый сад к дороге. Солнце гуляло над окаймленными зеленью далями: всюду, насколько хватал глаз, рассветная синева поднялась с деревьев, и по земле раскатывались пласты света.

— Пока роса просохнет, я уж до Парадайс-Чепела, верно, дойду; хорошо, что одеяло захватила — в Вашингтоне много снега может быть.

И это были ее последние слова. Джоул остановился у почтового ящика.

— Прощай, — крикнул он и глядел ей вслед, пока она не превратилась в точку, а потом исчезла, сгинула вместе с беззвучным аккордеоном.


— …никакой благодарности, — фыркнула Эйми. — Мы к ней всегда — с добром и лаской, а она? Сбегает неизвестно куда, бросает на меня дом, полный больных, ведь ни один до них не догадается помойное ведро вынести. Кроме того, какая бы я ни была, я — дама, я была воспитана как дама, я отучилась полных четыре года в педагогическом училище. И если Рандольф думает, что я буду изображать сиделку при сиротах и идиотах… черт бы взял эту Миссури! — Губы у нее некрасиво кривились от злости. — Черные! Сколько раз меня предупреждала Анджела Ли: никогда не доверяй черному — у них мозги и волосы закручены в равной мере. Тем не менее, могла бы задержаться и приготовить завтрак. — Эйми вынула из духовки сковороду с булочками и вместе с миской мамалыги и кофейником поставила на поднос. — Беги с этим к кузену Рандольфу — и потом назад: бедного мистера Сансома тоже надо накормить… да поможет нам Бог в своей…

Рандольф полулежал в постели голый, откинув покрывало; при свете утра розовая кожа его казалась прозрачной, а круглое гладкое лицо неестественно моложавым. Маленький японский столик стоял над его ногами, а на нем банка клея, горка перьев голубой сойки и лист картона.

— Правда, прелесть? — с улыбкой сказал он. — Поставь поднос и присаживайся.

— Времени нет, — несколько загадочно ответил Джоул.

— Времени? — удивился Рандольф. — Боже мой, вот уж чего, я думаю, у нас в избытке.

С паузой между словами Джоул сказал:

— Зу ушла. — Ему очень хотелось, чтобы эта новость произвела сильный эффект.

Рандольф, однако, разочаровал его — не в пример сестре он не только не огорчился, но даже не выразил удивления.

— Как это все утомительно, — вздохнул он, — и как нелепо. Потому что она не сможет вернуться — никто не может.

— А она и не захочет, — дерзко ответил Джоул. — Она тут несчастной была; я думаю, ее теперь никакой силой не вернешь.

— Милое дитя, — сказал Рандольф, окуная перо в клей, — счастье относительно, а Миссури Фивер, — он наложил перо на картон, — обнаружит, что покинула всего-навсего надлежащее ей место в общей, так сказать, головоломке. Вроде этой. — Он поднял картон и повернул к Джоулу: перья на нем были размещены так, что получилась как бы живая птица, только застывшая. — Каждому перу в соответствии с его размером и окраской положено определенное место, и, промахнись хоть с одним, хоть чуть-чуть, — она станет совсем не похожа на настоящую.

Воспоминание проплыло, как перышко в воздухе; перед мысленным взором Джоула возникла сойка, бьющаяся о стену, и Эйми, по-дамски замахнувшаяся кочергой.

— Что толку в птице, если она летать не может? — сказал он.

— Прошу прощения?

Джоул и сам не вполне понимал смысл своего вопроса.

— Та… настоящая — она могла летать. А эта ничего не умеет… только быть похожей на живую.

Рандольф откинул в сторону картон и лежал, барабаня по груди пальцами. Веки у него опустились; с закрытыми глазами он выглядел странно беспомощным.

— В темноте приятнее, — пробормотал он, словно спросонок. — Если тебя не затруднит, мой милый, принеси из шкафа бутылку хереса. Потом — только, пожалуйста, на цыпочках — опусти все занавески, а потом, очень-очень тихо, затвори дверь.

Когда Джоул выполнял последнюю просьбу, Рандольф приподнялся на кровати и сказал:

— Ты совершенно прав: моя птица не может летать.

Некоторое время спустя, с легкой тошнотой после кормления мистера Сансома с ложечки, Джоул сидел и читал ему вслух, быстро и монотонно. В рассказе — неважно каком — действовали дама-блондинка и мужчина-брюнет, жившие в доме высотой в шестнадцать этажей; речи дамы произносить было чаще всего неловко: «Дорогой, — читал он, — я люблю тебя, как ни одна женщина на свете не любила, но, Ланс, дорогой мой, оставь меня, пока еще не потускнело сияние нашей любви». А мистер Сансом непрерывно улыбался, даже в самых грустных местах; сын поглядывал на него и вспоминал, как грозила ему Эллен, когда он строил рожи: «Смотри, — говорила она, — так и останешься». Сия судьба и постигла, видимо, мистера Сансома: обычно неподвижное, лицо его улыбалось уже больше восьми дней. Покончив с красивой дамой и неотразимым мужчиной, которые остались проводить медовый месяц на Бермудах, Джоул перешел к рецепту пирога с банановым кремом; мистеру Сансому было все равно: что роман, что рецепт: он внимал им широко раскрытыми глазами.

Каково это — почти никогда не закрывать глаз, чтобы в них постоянно отражались тот же самый потолок, свет, лица, мебель, темнота? Но если глаза не могли от тебя избавиться, то и ты не мог от них убежать; иногда казалось, что они в самом деле проницают все в комнате, их серая влажность обволакивает все, как туман; и если они выделят слезы, это не будут обычные слезы, а что-то серое или, может быть, зеленое, цветное, во всяком случае, и твердое — как лед.

Внизу, в гостиной, хранились книги, и, роясь в них, Джоул наткнулся на собрание шотландских легенд. В одной рассказывалось о человеке, неосмотрительно составившем волшебное зелье, которое позволило ему читать мысли других людей и заглядывать глубоко в их души; такое открылось ему зло и так потрясло его, что глаза его превратились в незаживающие язвы, и в этом состоянии он провел остаток дней. Легенда подействовала на Джоула, он наполовину поверил в то, что глазам мистера Сансома открыто содержание его мыслей, и старался поэтому направить их в сторону от всего личного, «…смешайте сахар, муку и соль, добавьте яичные желтки. Непрерывно помешивая, влейте кипящее молоко…» То и дело он ощущал уколы совести: почему его не так трогает несчастье мистера Сансома, почему он не может полюбить его? Не видеть бы никогда мистера Сансома! Тогда он мог бы по-прежнему представлять себе отца в том или ином чудесном облике — человека с мужественным добрым голосом, настоящего отца. А этот мистер Сансом определенно ему не отец. Этот мистер Сансом — просто-напросто пара безумных глаз. «…выложите на испеченный лист теста, покройте белками, взбитыми с сахаром, и снова запеките. Дозировка дана для девятидюймового пирога». Он отложил журнал, женский журнал, который выписывала Эйми, и стал поправлять подушки. Голова мистера Сансома каталась с боку на бок, говоря: «нет, нет, нет»; голос же, царапающий, словно в горло была загнана горсть булавок, произносил другое: «Добый мачик добый» снова и снова. «Мачик, добый мачик», — сказал он, уронив красный теннисный мяч, и, когда Джоул подал его, недельная улыбка стала еще стеклянной; она белела на сером лице скелета. Внезапно за окнами раздался пронзительный свист. Джоул обернулся, прислушался. Три свистка, затем уханье совы. Он подошел к окну. Это была Айдабела; она стояла в саду, и рядом с ней — Генри. Окно никак не открывалось, Джоул помахал ей, но она его не видела; он устремился к двери. «Зой, — сказал мистер Сансом и отправил на пол все мячи, какие были на кровати, — мачик зой, зой!»


Завернув на секунду в свою комнату, чтобы пристегнуть саблю, он сбежал по лестнице и выскочил в сад. Впервые за все время их знакомства Джоул увидел, как Айдабела ему обрадовалась: ее серьезное, озабоченное лицо разгладилось, и он подумал даже, что она его обнимет — таким движением подняла она руки; вместо этого, однако, она нагнулась и обняла Генри, стиснув ему шею так, что старик даже заскулил.

— Что-то случилось? — спросил он первым, потому что она молчала и в каком-то смысле не обращала на него внимания — а именно, не удивилась его сабле, — и когда она сказала: «Мы боялись, что тебя нет дома», в голосе ее не было и следа всегдашней грубости. Джоул ощутил себя более сильным, чем она, ощутил уверенность, которой никогда не чувствовал в обществе прежней Айдабелы-сорванца. Он присел на корточки рядом с ней в тени дома, среди склонившихся тюльпанов, под сенью листьев таро, исчерченных серебряными следами улиток. Веснушчатое лицо ее было бледно, и на щеке алела припухшая царапина от ногтя.

— Кто это тебя? — спросил он.

— Флорабела. Гад паршивый, — произнесла она с побелевшими губами.

— Девочка не может быть гадом, — возразил он.

— Нет, она настоящий гад. Но это я не о ней. — Айдабела втащила пса на колени; сонно-покорный, он подставил брюхо, и она начала выбирать блох. — Это я про папочку моего, старого гада. У нас там война вышла, с битьем и таской — у меня с ним и с Флорабелой. Из-за Генри: застрелить его хотел, Флорабела науськала… У Генри, говорит, смертельная болезнь — собачье вранье это, с начала до конца. Я, кажись, ей нос сломала и зубов сколько-то. Кровища из нее хлестала, что из свиньи, когда мы с Генри подались оттуда. Всю ночь в потемках шлялись. — Она вдруг засмеялась сипло, как всегда. — А рассвело — знаешь, кого увидели? Зу Фивер. Чуть дышит, столько барахла на себя взвалила… Ух, ну, мы огорчились, за Джизуса-то. Ты смотри, умер старик, а никто и слыхом не слыхал. Говорила я тебе: никто не знает, что в Лендинге творится.

Джоул подумал: а что в других местах — кто-нибудь знает? Только мистер Сансом. Он знает все; каким-то непонятным образом его глаза обегают весь мир: сию секунду они наблюдают за ним — в этом Джоул не сомневался. И не исключено, что если бы у него был рассудок, он открыл бы Рандольфу местонахождение Пепе Альвареса.

— Ты не бойся, Генри, — сказала Айдабела, раздавив блоху. — Они тебя пальцем не тронут.

— А что ты собираешься делать? — спросил Джоул. — Домой-то придется когда-нибудь идти?

Она потерла нос и уставилась на него широко раскрытыми, даже умоляющими глазами; будь это кто-нибудь другой, Джоул подумал бы, что она с ним заигрывает.

— Может, да, а может, нет, — сказала она. — За этим и пришла к тебе. — Вдруг, деловито столкнув Генри с колен, она задушевно, по-приятельски положила руку Джоулу на плечо: — А ты не хочешь удрать? — И, не дав ответить, торопливо продолжала: — Вечером можно пойти в город, когда стемнеет. Там цирк приехал, народу будет полно. Охота еще разок посмотреть; в этом году, говорят, у них чертово колесо и…

— А потом куда пойдем? — спросил он.

Айдабела открыла рот… закрыла. Должно быть, она не особенно об этом задумывалась — и, поскольку теперь весь мир был к их услугам, единственное, что пришло ей в голову:

— Дальше, пойдем дальше, пока не попадем в хорошее место.

— Можем поехать в Калифорнию, будем виноград собирать, — предложил он. — На Западе можно жениться с двенадцати лет.

— Я не хочу жениться, — сказала она, краснея. — Кто это сказал, что я хочу жениться? Ты вот что, пацан: или ты веди себя прилично, веди себя, как будто мы братья, или пошел на фиг. И девчоночьим делом — виноград собирать — мы заниматься не будем. Я думала, мы во флот запишемся; а можно Генри научить всяким штукам и поступить в цирк. Слушай, а ты можешь научиться фокусам?

Тут он вспомнил, что так и не сходил к отшельнику за обещанным амулетом; если они с Айдабелой сбегут, амулет им обязательно понадобится — и он спросил, знает ли она дорогу к гостинице «Морок».

— Примерно, — сказала она. — Лесом, через амбровую низину, а потом через ручей, где мельница… У-у, это далеко. А зачем нам туда вообще?

Объяснить он не мог, конечно, потому что Маленький Свет велел молчать про амулет.

— У меня там важное дело к человеку, — сказал он и, желая немного попугать ее, добавил: — А то с нами случится что-то страшное.

Оба вздрогнули.

— Не прячься, я знаю, где ты, я тебя слышала. — Это была Эйми, она кричала из окна прямо над ними, но их не видела: листья таро скрывали их, как зонт. — Надо же, оставил мистера Сансома, беспомощного, — ты совсем сошел с ума?

Они уползли из-под листьев, прокрались вдоль стены дома и кинулись к дороге, к лесу.

— Я знаю, что ты здесь, Джоул Нокс, немедленно поднимись, любезный!

В глубокой низине темная смола засыхала корками на стволах амбровых деревьев, опутанных вьюнами; там и сям опускались и поднимались зеленые бабочки, похожие на светлые листья яблонь; живая дорожка длинноцветных лилий (только святым и героям, говорят старики, слышен туш из их раструбов) манила как будто призрачными руками в кружевных перчатках. И Айдабела все время махала руками: комары свирепствовали: как осколки огромного зеркала, бежали навстречу и дробились под ногами Джоула комариные болотные лужи.

— У меня есть деньги, — сказала Айдабела. — Между прочим, почти доллар.

Джоул вспомнил мелочь, спрятанную в шкатулке, и похвастался, что у него еще больше.

— Все потратим на цирк, — сказала она и лягушкой сиганула через бревно, похожее на крокодила. — Кому они вообще нужны, деньги? Нам сейчас уж точно не нужны… только на выпивку. Надо заначить столько, чтобы каждый день было на кока-колу, — у меня мозги сохнут, если не выпью с ледиком. И на сигареты. Выпить, покурить и Генри — больше мне ничего не нужно.

— И я немного нужен, да? — сказал он — неожиданно для себя вслух. Но вместо ответа она завела нараспев: «…хорошо макаке по ночам во мраке рыжие расчесывать вихры…»

Они задержались, чтобы соскрести смолы для жвачки, и, пока стояли, она сказала:

— Папа всю округу из-за меня обшарит: сейчас пойдет к мистеру Блюи одалживать гончую. — Она засмеялась, и капли жеваной смолы выдавились у нее из углов рта; на волосы ей села зеленая бабочка и повисла на локоне, как бант. — Один раз они беглого каторжника ловили — в этой самой низине, — мистер Блюи со своей гончей, и Сэм Редклиф, и Роберта Лейси, и шериф, и все собаки с фермы; когда стемнело, видно стало их лампы в лесу и собачий лай слышен; прямо праздник какой-то: папа с мужчинами и Роберта напились до чертей, и как Роберта ржала, слышно было небось в Нун-сити… Знаешь, мне жалко стало этого каторжника, и страшно за него: я все думала, что он — это я, а я — это он, и нас обоих ловят. — Она сплюнула жвачкой и засунула большие пальцы в петли своих защитных шортов. — Но он ушел. Так и не поймали. Кое-кто говорит, что он до сих пор тут… прячется в гостинице «Морок», а может, в Лендинге живет.

— Кто-то в Лендинге живет! — с энтузиазмом подхватил Джоул, но тут же разочарованно добавил: — Только это не беглый, это дама.

— Дама? Мисс Эйми, что ли?

— Другая дама, — сказал он и пожалел о том, что начал этот разговор. — У ней высокий седой парик и красивое старинное платье, но я не знаю, кто она, и вообще, есть ли она на самом деле. — Айдабела только посмотрела на него, как на дурака, и он, смущенно улыбнувшись, сказал: — Я пошутил, просто хотел напугать тебя. — Не желая отвечать на вопросы, он забежал вперед. Сабля при этом хлопала его по бедру.

Ему казалось, что они далеко ушли, и легко было даже представить себе, что они заблудились: может, нет вовсе этой гостиницы, чье название рождало образ бесплотно-белого дворца, плывущего сквозь лес подобно пару. Очутились перед стеной ежевики; Джоул вынул саблю и прорубил проход.

— После вас, моя дорогая Айдабела, — сказал он с глубоким поклоном; она свистнула собаку и вошла.

За ежевикой открылся берег с крупной галькой и неторопливый ручей — скорее даже речка в этом месте. Пожелтелый тростник заслонял разрушенную плотину. Ниже ее на высоких сваях стоял над водой странный дом: дощатый, некрашеный и серый, он имел незаконченный вид, как будто строитель испугался и бросил работу на половине. На лоскутьях кровли загорали три грифа; через небесно-голубые сквозные окна влетали в дом и вылетали обратно бабочки. Джоул ощутил горькое разочарование — неужели это и есть гостиница «Морок»? Но Айдабела сказала: нет, это — старая заброшенная мельница, раньше фермеры возили сюда молоть кукурузу.

— Тут была дорога, она вела в гостиницу, теперь — сплошной лес, даже тропки не осталось.

Айдабела схватила камень, швырнула в грифов; они снялись и стали парить над берегом. Их тени лениво описывали пересекающиеся круги.

Вода здесь была глубже, чем там, где они купались, и темнее — грязно-оливковая, бездонная, и Джоул, услышав, что переплывать не придется, от облегчения так расхрабрился, что зашел под мельницу, где через ручей была переброшена тяжелая подгнившая балка.

— Лучше я первая пойду, — сказала Айдабела. — Старая, провалится еще.

Однако Джоул протиснулся вперед нее и ступил на дерево; что бы она ни говорила, он — мальчик, а она — девочка, и он, черт возьми, больше не позволит ей верховодить.

— Вы с Генри идите за мной, — сказал он, и голос его прозвучал гулко в подвальном сумраке.

Светлые отражения воды, змеясь, взбегали вверх по гнилым изъеденным сваям; медные водяные клопы раскачивались на хитрых трапециях из паучьей пряжи, и на мокром истлевшем дереве сидели грибы величиной с кулак. Джоул переступал робко, балансируя саблей, и, чтобы не видеть головокружительной глубокой воды, движущейся под самыми ногами, неотрывно глядел на противоположный берег, где нагруженные лозы рвались из красной глины к солнцу и зеленели призывно. Но вдруг он почувствовал, что никогда не перейдет на ту сторону — так и будет качаться между сушей и сушей, один, в потемках. Затем, ощутив, как вздрогнула балка под тяжестью Айдабелы, вспомнил, что он не совсем один. Только… Сердце упало, остановилось; все тело сжали железные обручи.

Айдабела крикнула:

— Что там?

А он не мог ответить. Не мог издать ни звука, не мог шевельнуться. В полушаге от него, свернувшись, лежала мокасиновая змея толщиной с его ногу и длинная, как бич; копьевидная голова поднялась, впившись в Джоула узкими зрачками; и его обожгло, словно яд уже побежал по жилам. Айдабела подошла сзади и заглянула через его плечо.

— Черт! — выдохнула она. — Ух черт.

…и от ее прикосновения силы вытекли из Джоула: ручей застыл, превратился в горизонтальную клетку, и ноги перестали держать, словно балка была зыбучим песком. Откуда у змеи глаза мистера Сансома?

— Руби ее, — приказала Айдабела. — Саблей руби.

Вот как все было: они шли в гостиницу «Морок», да, в гостиницу «Морок», где плавал под водой мужчина с рубиновым перстнем, да, и Рандольф листал свой альманах и писал письма в Гонконг, в Порт-оф-Спейн, а бедный Джизус умер, убита кошкой Тоби (нет, Тоби была младенцем), гнездом печной ласточки, упавшим в огонь. И Зу — она уже в Вашингтоне? И там — снег? И почему так пристально смотрит на него мистер Сансом? Это очень, очень невежливо (как сказала бы Эллен), до крайности невежливо со стороны мистера Сансома — никогда не закрывать глаза.

Змея развертывалась с мудреной грацией, вытягивалась к ним, гоня по спине волну, и Айдабела кричала: «Руби, руби!» — а Джоул по-прежнему был всецело поглощен взглядом мистера Сансома.

Айдабела развернула его кругом, отодвинула за спину и выхватила у него саблю.

— Бабуська, гадина, — тыча саблей, дразнила она змею.

Та будто опешила на секунду; потом, с неуловимой для глаза быстротой, напряглась, как натянутая до звона проволока, откинулась назад и сделала выпад.

— Гадина! — Айдабела, зажмурясь, взмахнула саблей, как косой. Сброшенная в пустоту змея перевернулась, ушла под воду, всплыла на поверхность; скрюченную, белым брюхом кверху, течение унесло ее, словно вырванный корень лилии.

Нет, — сказал Джоул немного позже, когда победоносная и спокойная Айдабела уговаривала его перейти на ту сторону. — Нет, — ибо зачем было теперь искать отшельника? С опасностью они уже встретились, и амулет ему был не нужен.

11

За ужином Эйми объявила:

— Сегодня у меня день рождения. Да, день рождения — и хоть бы кто вспомнил. Будь с нами Анджела Ли, я испекла бы огромный пирог с сюрпризом в каждом ломтике: золотыми колечками, жемчужинкой для моих жемчужных бус, серебряными пряжечками для башмаков… ах, подумать только!

— Поздравляю вас, — сказал Джоул, хотя здоровья не так уж ей и желал: когда он вернулся домой, она бросилась навстречу с определенным намерением — во всяком случае, так она заявила — разбить о его голову зонтик, ввиду чего Рандольф распахнул свою дверь и предупредил ее вполне серьезно, что если она только дотронется когда-нибудь до мальчика, он свернет ей к чертям шею.

Рандольф продолжал глодать свиную голяшку, а Эйми, полностью игнорируя Джоула, сердито смотрела на него, и губы у нее дрожали, а брови всползали все выше и выше.

— Ешь, ешь себе, разжирей, как свинья, — сказала она и рукой в перчатке стукнула по столу: стук был как от деревяшки, и потревоженный старик будильник принялся трезвонить; все сидели без движения, пока он жалобно не иссяк.

Затем морщины на лице у Эйми прорисовались рельефнее вен, и, до нелепости горько всхлипнув, она разразилась слезами и заикала.

— Глупое животное, — всхлипывая, сказала она. — Кто еще тебе когда-нибудь помогал? Анджела Ли отправила бы тебя на виселицу! А я — жизнь за тебя положила. — И, перемежая икоту извинениями, икнула раз двенадцать подряд. — Вот что скажу тебе, Рандольф: моя бы воля, ни на секунду бы здесь не осталась, уборщицей пошла бы к каким угодно потным неграм; не думай, заработать себе на пропитание я всегда сумею — в любом городе Америки матери будут присылать ко мне детей, и мы будем организовывать игры: жмурки, шарады — и я буду брать по десять центов с ребенка. Без куска хлеба не останусь. Зависеть от тебя мне нет нужды; будь у меня хоть капля здравого смысла, давно бы села и написала письмо в полицию.

Рандольф положил нож на вилку и промокнул губы рукавом кимоно.

— Извини, дорогая, — сказал он, — боюсь, что не уследил за твоей мыслью: в чем именно ты усматриваешь мою вину?

Его двоюродная сестра покачала головой и глубоко, прерывисто вздохнула; слезы перестали капать, икота прекратилась, и на лице ее внезапно возникла застенчивая улыбка.

— Сегодня день моего рождения, — чуть слышно прошелестела она.

— До чего странно. Джоул, тебе не кажется, что день исключительно теплый для января?

Джоул настроил слух на то, что должно было зазвучать за их голосами: три свистка и крик совы — сигнал Айдабелы. От нетерпения ему казалось, что выдохшийся будильник остановил и само время.

— Да-да, для января, — ведь ты, моя милая, родилась (если верить семейной библии, хотя верить ей никак нельзя — уж больно много свадеб там датировано по ошибке девятью месяцами раньше) января первого числа, вместе с Новым годом.

Эйми робко, по-черепашьи втянула голову в плечи и снова начала икать, но теперь не возмущенно, а горестно.

— Ну-у, Рандольф… Рандольф, у меня праздничное настроение.

— Тогда — винца, — сказал он. — И песню на пианоле; да загляни еще в комод — наверняка найдешь там старые собачьи галеты, кишащие маленькими серебряными червячками.

С лампами они перешли в гостиную, а Джоул, посланный наверх за вином, быстро зашел в комнату Рандольфа и открыл окно. Внизу огненные, только что распустившиеся розы горели, как глаза, в августовских сумерках; надушенный ими воздух казался цветным. Он свистнул, шепотом позвал: «Айдабела, Айдабела», — и она появилась с Генри из-за покосившихся колонн. «Джоул», — произнесла она неуверенно, и позади нее ночь перчаткой наделась на каменную пятерню, будто согнувшуюся в потемках, чтобы захватить девочку; но Айдабела ускользнула от каменной хватки: откликнувшись на зов Джоула, она сразу подбежала к окну.

— Ты готов? — Она сплела ошейник из белых роз для Генри, и у нее самой в волосах криво торчала роза.

Айдабела, — подумал он, — какая ты красивая.

— Иди к почтовому ящику. Там встретимся.

Без огня ходить по дому было уже темно. Он зажег свечу на столе Рандольфа, подошел к шкафу и отыскал непочатую бутылку хереса. Когда он нагнулся задуть свечу, в глаза ему бросился зеленый листок почтовой бумаги и на нем, знакомым изящным почерком, начало: «Дорогой мой Пепе». Так вот кто сочинял письма к Эллен — и как же он не сообразил, что мистер Сансом не может написать ни слова? В темном коридоре свет лампы обозначил контуром дверь мистера Сансома, которую на глазах у Джоула медленно раскрывал сквозняк; он увидел комнату будто через перевернутый бинокль, так схожа с миниатюрой была она в своей желтой четкости: и свесившаяся с кровати рука с обручальным кольцом, и пейзажи Венеции на матовом шаре лампы, спроецировавшей на стены и на одеяло их бледные цвета, и в зеркале метание — этих глаз, улыбки. Джоул вошел на цыпочках и опустился на колени возле кровати. Внизу разразилась грубой, ярмарочной музыкой пианола — но почему-то не нарушила таинственности и тишины этого мгновения. Он ласково поднял руку мистера Сансома, приложил к своей щеке и держал так, покуда между ними не пошло тепло; он поцеловал сухие пальцы и обручальное кольцо из золота, которое должно было бы охватывать их двоих.

— Я ухожу, папа, — сказал он, и получилось это так, что он как бы впервые признал их родство. Он медленно встал, взял в ладони лицо мистера Сансома и прижался губами к его губам. — Мой единственный папа, — прошептал он, и повернулся, и пошел вниз, и на ходу повторил эти слова еще раз — но теперь уже самому себе.

Он пристроил бутылку вина под вешалкой в зале и, укрывшись за занавеской, заглянул в гостиную; Эйми и Рандольф не слышали, как он спустился по лестнице: Эйми сидела на табуретке у пианолы, усердно обмахивалась веером и без устали притопывала ногой, а Рандольф, совершенно разомлев от скуки, созерцал арку, где должен был появиться Джоул. Но Джоула уже не было; он бежал — к почтовому ящику, к Айдабеле, на волю. Дорога стелилась под него рекой, словно фейерверочная ракета, воспламененная вдруг блеснувшей свободой, мчала его за собой в хвосте искр-звезд.

— Бежим! — крикнул он Айдабеле, потому что немыслимо было остановиться, пока Лендинг не скроется из виду навеки, — и Айдабела неслась перед ним, и тугой ветер сметал назад ее волосы; когда дорога прянула на холм, Айдабела будто полезла в небо по прислоненной к луне стремянке.

За холмом они остановились, тяжело дыша и встряхивая головами.

— Они гнались за нами? — спросила Айдабела, и роза в ее волосах обронила несколько лепестков.

— Теперь нас никто не поймает, никогда.

Они все время держались дороги — даже там, где она прошла вблизи ее дома, — и Генри трусил между ними; выбившиеся из ошейника розы впитывали холодный свет луны, и Айдабела сказала, что с голоду готова съесть розу «или траву и поганки». Ничего, ответил Джоул, только до города потерпеть: он раскошелится и угостит ее мясом в «Королевском крове Р. В. Лейси». Вспомнили ту ночь, когда он ехал в Лендинг и по дороге услышал ее и Флорабелы пение. Пристыли тогда к звездам его глаза, и старая телега завезла его за кордон сна, зимней спячки, от которой только теперь он радостно пробуждался, — ибо все приключившееся было сном, и узор его распускался быстрее, чем успевала связывать память, — только Айдабела и осталась, а прочее стушевалось, как тени в темноте.

— Я помню, сказала она, — я думала, ты такая же дрянь, как Флорабела; честно говоря, и не передумывала, до нынешнего дня.

Как будто застеснявшись, она сбежала к узенькому ручейку, журчавшему у обочины, и стала пить из горсти; потом вдруг выпрямилась, приложила палец к губам и поманила Джоула.

— Слышишь? — шепнула она.

За густой листвой, смешиваясь в едином ритме, как ласка дождя, звучали два голоса, один — бычьего тона, другой — похожий на гитару: замысловатое плетение шелестящих шепотов, вздохов без грусти, молчаний, более глубоких, чем пустота. Неслышно, по мху, они прошли сквозь лиственную чащу и остановились перед прогалиной: под тонкими пасмами луны и папоротников лежали, раздевшись и обнявшись, негр и негритянка — кофейное тело мужчины браслетами охватывали темные руки и ноги возлюбленной, а он водил губами по ее соскам: о-о, о-о, Саймон, милый, вздыхала она, и любовь плескалась в ее голосе, любовь прокатывалась по ней громом; тише, Саймон, милый Саймон, тише, родной, ворковала она и вдруг напряглась, подняла руки, точно обнимая луну; возлюбленный сник поперек нее, и вдвоем, раскинувшись, они образовали на лунном мху черную падшую звезду. Айдабела бросилась прочь, напролом, расплескивая листву, и Джоул, едва поспевая за ней, шептал тс-с, тс-с и думал, как нехорошо пугать возлюбленных, жалел, что она так быстро ушла, потому что, когда он смотрел на них, сердце его будто билось по всему телу, и все неопределенное шушуканье слилось в единый рев желания: он знал теперь — и вовсе это не смешок и не внезапное белого каления слово; просто двое, друг с другом в нераздельности: точно прибой отступил, оставил его на белом, как мел, берегу — и как же хорошо было покинуть наконец такое серое, такое холодное море. Ему хотелось идти с ней рука об руку, но она крепко сжала кулаки и, когда он заговорил с ней, ответила только злым, враждебным, испуганным взглядом; они будто поменялись сейчас ролями: днем под мельницей она была героем, — вот только оружия у него теперь не было, чтобы защитить ее, да если бы и было, он все равно не знал, кого или что им надо убить.

Огни чертова колеса кружились вдалеке; ракеты взлетали, лопались, осыпали Нун-сити радужным дождем; тараща глаза, бродили дети со взрослыми, в самых лучших летних нарядах, и огни карнавала точками отражались в их глазах; из-за тюремной решетки одиноко и печально глядел молодой негр, а девушка топазового цвета стремительно прошла мимо, шурша красными шелковыми чулками, и крикнула ему что-то бесстыдное. На веранде старого треснутого дома старики вспоминали карнавалы прошлых лет, а мальчишки бегали за кусты пописать и смеялись там, щипались. Мороженое выскальзывало из чумазых пальцев, лопались вафельные стаканчики, и капали слезы, но никто не был несчастлив, никто не думал о будущих и прошлых трудах.

Здорово, Айдабела! Как дела, Айдабела? — а с ним никто ни слова, он был чужой, они его не знали; вспомнила только Р. В. Лейси.

— Смотри — маленький мой! — сказала она, когда они появились в дверях «Королевского крова», и собравшиеся там — городские девки с нахальными мордочками и неотесанные фермерские парни с коровьим недоумением в глазах — перестали шаркать под музыкальный автомат; одна из них подошла и пощекотала Джоулу подбородок.

— Где взяла такого, Айдабела? Хорошенький.

— Отвали, соплячка, — ответила Айдабела, усевшись за стойку.

Мисс Роберта Лейси погрозила ей пальцем.

— Сколько раз я тебя предупреждала, Айдабела Томпкинс: этих гангстерских манер я здесь не потерплю. Кроме того, тебе ясно было сказано: забудь сюда дорогу, раз ведешь себя, как Красавчик Флойд — да еще в таком наряде, в каком приличной девушке вообще стыдно появляться. А ну, сгинь со своей паршивой собакой.

— Не надо, мисс Роберта, — вмешался Джоул, — Айдабела ужасно голодная.

— Тогда пускай идет домой и учится мужчинам стряпать (смех); кроме того, у нас тут кафе для взрослых (аплодисменты). Ромео, напомни мне повесить такое объявление. А еще, Айдабела, твой папа сюда заходил, разыскивал тебя, и у меня такое предчувствие, что нажгут тебя сегодня по сдобной попочке (смех).

Айдабела искоса уставилась на хозяйку, а затем — сочтя это, видимо, наиболее выразительным ответом — плюнула на пол; после чего засунула руки в карманы и гордо вышла. Джоул двинулся было за ней, но Р. В. Лейси схватила его за плечо.

— Маленький мой, — сказала она, крутя длинный черный волос, росший из бородавки на подбородке, — с кем же ты компанию водишь, сладенький? Айдабелин папа тут жаловался, что она своей красивой сестричке нос сломала и зубы чуть не все выбила. — Ухмыляясь и почесывая под мышками, как обезьяна, она добавила: — Ты не думай, что Роберта злая, с тобой Роберта добрая, — и вручила ему пакетик соленого арахиса — бесплатно.

Айдабела сперва объяснила ему, куда он может засунуть эти орешки, но потом, конечно, смягчилась и съела их соло. Она позволила взять себя за руку, и они спустились к площади, где праздничным ульем гудел приезжий цирк. Карусель, печальная обшарпанная игрушка, вертелась под звон колокольчиков, а цветные, которых на нее не сажали, стояли кучкой в отдалении и радовались волшебному вращению больше, чем сами седоки. Айдабела отвалила 35 центов на метание дротиков, с тем чтобы выиграть новую пару темных очков взамен раздавленной Джоулом, — и какой же скандал она подняла, когда человек в соломенной шляпе попытался всучить ей трость! Очки она, ясное дело, отбила, но они оказались велики и все время съезжали на нос. В десятицентовом шатре они видели четырехногого цыпленка (чучело) и двухголового младенца, плававшего в стеклянной банке, как зеленый осьминог; Айдабела долго разглядывала его, а когда отвернулась, глаза у нее были влажны: «Бедный малютка, — сказала она. — Бедная крошка». Утиный Мальчик ее развеселил; он и правда был умора: крякал, строил дурацкие рожи, хлопал перепончатыми руками, а один раз даже расстегнул рубашку и показал обросшую белыми перьями грудь. Джоулу больше понравилась миссис Глициния, показавшаяся ему — и Айдабеле тоже — прелестной маленькой девочкой; не верилось, что она лилипутка, хотя сама Глициния сказала, что ей двадцать пять лет и она только что вернулась с больших гастролей по Европе, где выступала перед всеми коронованными особами: ее золотую головку тоже украшала мерцающая каменьями корона; на ногах у нее были изящные серебряные туфельки (удивительно, как ей удавалось ходить почти на цыпочках), а платье из пурпурного шелка, перехваченное желтым шелковым кушаком, ниспадало красивыми складками. Она прыгала и скакала, смеялась, пела песню, читала стихотворение, а когда сошла с эстрады, Айдабела в таком волнении, в каком Джоул ее еще не видел, бросилась к ней и сказала: не откажитесь, выпейте с нами газированной воды.

— С наслаждением, — сказала мисс Глициния, крутя толстый золотой локон. — С наслаждением.

Айдабела была сама услужливость: она принесла кока-колу, нашла, где им сесть, и держала Генри на расстоянии, поскольку мисс Глициния призналась, что опасается животных.

— Честно говоря, — пролепетала она, — я не думаю, что Бог хотел их сотворить.

Младенчески пухлое лицо ее было бледным, эмалевым, и только бантик губ алел помадой; руки у нее порхали так, будто жили отдельной жизнью, и время от времени она поглядывала на них с большим недоумением; они были меньше детских, эти ручки, но худые, взрослые и с крашеными ногтями.

— Очень мило с вашей стороны, — сказала она. — Вот в цирке много обыкновенных притворщиков, а я притворства не признаю, я хочу нести мое искусство людям… многие просто не понимают, как это я подвизаюсь в такой труппе… Слушай, мне говорят, ты же была в Голливуде, получала тысячу долларов в неделю как дублерша Шерли Темпл… а я им говорю: дорога к счастью не всегда асфальтовая.

Допив, она вынула помаду и подвела кукольные губки; и тогда случилась странная вещь: Айдабела попросила у нее помаду и нарисовала нечто клоунское на губах, а мисс Глициния захлопала в ладоши и завизжала от радости. Айдабела отозвалась на это веселье глупой, полной обожания улыбкой. Джоул не понимал, что на нее нашло. Околдовала ее лилипутка? Айдабела продолжала пресмыкаться перед златовласой Глицинией, и ему пришло в голову, что она влюблена. Нет, торопиться ей некуда — времени полно, сказала Айдабела и предложила покататься на чертовом колесе.

— С наслаждением, — ответила мисс Глициния. — С наслаждением.

Громовый всполох тряхнул звезды, от шнуровой вспышки занялся огнем венец мисс Глицинии, и стеклянные алмазы продолжали мерцать под розовыми лампами чертова колеса. Джоул увидел снизу, как ее руки-крылышки слетели на волосы Айдабелы, вспорхнули снова, стиснули мрак, словно поедая его черное содержимое. Люлька пошла вниз, и смех их плескался, как длинный кушак Глицинии; потом они взмыли к новой вспышке молнии и в ней растворились; но все равно он слышал игрушечный флейтовый голос лилипутки, звеневший по-комариному над праздничным гомоном площади: Айдабела, вернись, подумал он, испугавшись, что больше никогда не увидит ее, что она отправится в небо с мисс Глицинией; Айдабела, вернись, я люблю тебя. И она уже стояла рядом и говорила: «Там далеко видать, там прямо небо достаешь», — и уже он сидел в колесе наедине с Глицинией и вместе с ней смотрел, как уменьшается Айдабела под шаткой расхлябанной люлькой.

Ветер раскачивал их, как фонарь; это — ветер, думал Джоул, видя, как трепещут вымпелы над шатрами, как скачут зверьками по земле скомканные бумажки, а дальше, на стене старого дома, где бандит-северянин убил трех женщин, драные афиши танцуют танец скелетов. В люльке перед ними сидела мать в чепце, и ее маленькая дочка баюкала куклу из кукурузной кочерыжки; они махали фермеру, ждавшему внизу. «Слазьте оттуда, — кричал он, — дождь собирается». А их кружило, и ветер шуршал пурпурным шелком Глицинии.

— Сбежали, да? — спросила она, с улыбкой показав заячьи зубы. — Я ей сказала и тебе скажу: мир — пугающее место. — Она широко развела руки и в этот миг показалась ему Вселенной, то есть географией, сушей и морем и всеми городами из Рандольфова альманаха: забавные ручки, порхавшие в пустоте, охватили земной шар. — И какое же пустынное. Я убежала. У меня было четверо сестер (Моди ездила на конкурс красоты в Атлантик-сити как Мисс Мэриленд — такая красавица), высокие интересные девушки, а мама, Царствие ей небесное, была без туфель под метр восемьдесят. Мы жили в Балтиморе, в большом доме, самом видном на нашей улице, и в школу я никогда не ходила; я была такая маленькая, что могла сидеть в маминой корзинке для шитья, а она шутила, что я в игольное ушко пролезу; у Моди был поклонник, который мог поставить меня на ладонь, и в семнадцать лет я сидела за ужином на высоком детском стульчике. Мне говорили: не играй одна, еще есть маленькие люди, пойди найди их, говорили, — они живут в цветах. Сколько я оборвала лепестков, но сирень она и есть сирень, и в розе ни в одной я не нашла людей; кофейной гущей сыта не будешь, и в рождественском чулке — ничего, кроме конфет. Потом мне исполнилось двадцать, и мама сказала, что так не годится, что у меня должен быть жених, и написала письмо в «Любимые» — брачное агентство в Ньюарке. И, представляешь, приехал свататься — но чересчур большой и очень некрасивый, и было ему семьдесят семь лет; ну, все равно, я, может, и пошла бы за него, да он, как увидел, какая я маленькая, сразу же: «Пока» — и обратно на поезд, восвояси. Так и не нашла я себе хорошего маленького человека. Есть дети, но как представлю, что мальчики все вырастут, бывает, даже заплачу иной раз.

Во время этого рассказа голос ее окреп и посуровел, а руки спокойно улеглись на коленях. Айдабела махала им, кричала, но ветер относил ее слова, и мисс Глициния грустно заметила:

— Бедная девочка, думает, что она тоже уродец?

Она положила руку ему на бедро, и пальцы сами, словно совсем не подчиняясь ей, пробрались к нему между ног; она смотрела на руку с напряженным изумлением, но как будто не в силах была убрать ее; а Джоулу, смущенному, но осознавшему вдруг, что он никого на свете больше не обидит — ни мисс Глицинию, ни Айдабелу, ни маленькую девочку с кукурузной куклой, — так хотелось сказать ей: ничего страшного, я люблю тебя, люблю твою руку. Мир — пугающее место — да, он знал это, — ненадежное: что в нем вечно? Или хоть кажется таким? Скала выветривается, реки замерзают, яблоко гниет; от ножа кровь одинаково течет у черного и у белого; ученый попугай скажет больше правды, чем многие люди; и кто более одинок — ястреб или червь? Цветок расцветет и ссохнется, пожухнет, как зелень, над которой он поднялся, и старик становится похож на старую деву, а у жены его отрастают усы; миг за мигом, за переменой перемена, как люльки в чертовом колесе. Трава и любовь всего зеленее; а помнишь Маленькую Трехглазку? Ты к ней с любовью, и яблоки спеют золотом; любовь побеждает Снежную королеву, с нею имя узнают — будь то Румпельштильцхен или просто Джоул Нокс: вот что постоянно.

Стена дождя двигалась на них издалека; задолго стал слышен его шум — словно стая саранчи гудела. Механик чертова колеса стал выпускать пассажиров. «Ой, мы будем последние», — запищала мисс Глициния, потому что они зависли сейчас на самом верху. Стена дождя заваливалась на них, и лилипутка вскинула руки, точно хотела ее оттолкнуть. Дождь обрушился, как приливная волна; Айдабела и все люди бросились бежать.

Внизу, на пустой площадке, стоял один человек без шляпы. Джоул, лихорадочно ища взглядом Айдабелу, сперва и не заметил его. Внезапно с голубым треском замкнулась электрическая линия, и в этот миг человек без шляпы будто осветился изнутри; казалось, до него рукой подать. «Рандольф», — прошептал Джоул, и от этого имени у него перехватило горло. Видение было мимолетным, ибо лампочки тут же потухли, и, когда колесо сделало последнюю остановку, Рандольф уже исчез.

— Подожди, — просила мисс Глициния, расправляя промокшее платье, — подожди меня.

Он выпрыгнул первым и побежал от одного укрытия к другому; Айдабелы не было в десятицентовом шатре: там никого не было, кроме Утиного Мальчика, раскладывавшего при свече пасьянс. Не было ее и среди людей, которые сгрудились под тентом карусели. Он пошел в платную конюшню. Он пошел в баптистскую церковь. И наконец, исчерпав, кажется, все возможности, очутился на веранде старого дома. По пустынному ее простору, взвившись спиралью, с шорохом носились листья; пустые качалки легонько покачивались, старинный плакат птицей пронесся по воздуху и облепил ему лицо; он попробовал освободиться, но плакат льнул к нему, как живой, и Джоул вдруг испугался еще больше, чем при виде Рандольфа: ему не избавиться ни от того, ни от другого. Хотя, чем же так страшен Рандольф? Если он нашел его, то это значит, что он всего-навсего посланец пары телескопических глаз. Ничего плохого Рандольф ему не сделал (еще, до сих пор, пока). Он опустил руки, и — чудо: стоило их опустить, как плакат сам отлетел, подвывая под секущим ливнем. С такою же ли легкостью утишит он другой гнев, безымянный, чей вестник явился в образе Рандольфа? Вьюны из Лендинга протянулись сюда через мили, обвили его запястья, и планы его, его и Айдабелы, лопнули, как расколотое громом небо, — но нет, не совсем еще, надо только ее найти, — и он вбежал в дом: «Айдабела, ты здесь, ты здесь?»

Гул безмолвия был ему ответом; там, сям сторонний звук: дождь в дымоходе, словно шорох крыльев, мышиная пробежка по битому стеклу, девичья поступь той, что вечно бродит по ступенькам, и ветер — отворяет двери, притворяет, ветер шепчет печально под потолком, дышит кислой сыростью ему в лицо, долгим выдохом продувает комнаты; Джоул позволил подхватить себя ветру: голова у него была легкой, как воздушный шарик, и полой; лед вместо глаз, вместо зубов шипы, язык из фланели; в это утро он видел рассвет, но с каждым шагом, приближавшим его (неведомо по чьей указке, такое было чувство) к пропасти, все меньше надежды оставалось увидеть новый: сон был как дым, Джоул вдыхал его всей грудью, но он обратно уходил в воздух — цветными кольцами, мошками, искрами, чьи вспышки только и удерживали от того, чтобы свалиться на пол кучей тряпья: предупреждениями были эти огненные мухи: не засни, Джоул, в Эскимосии сон — погибель, сон — конец; помнишь? Она мерзла, мать, она уснула, и волосы пахли снежной росой; если бы он только мог оттаять ей глаза, она бы обняла его здесь и сказала, как он сказал Рандольфу: «Все будет хорошо», — нет, она раскололась, как замороженный хрусталь, и Эллен собрала осколки в ящик, обложенный гладиолусами по пятьдесят центов дюжина.

Где-то у него была своя комната, была кровать: видение приюта дрожало перед ним точно в знойном мареве. Айдабела, почему ты поступила так ужасно!

На веранде раздались шаги; хлюп-хлюп промокших туфель; внезапно луч фонарика просунулся в окно гостиной и на секунду уперся в больное, крапчатое зеркало над камином; зеркало осветилось, как пласт студня, и фигура за окном курилась смутно в амальгаме; невозможно было узнать, кто там, но, когда луч ушел и шаги зазвучали в холле, Джоул понял, что это — Рандольф. И родилась в голове унизительная догадка: неужели с тех пор, как он сбежал из Лендинга, не остался незамеченным ни один его шаг? Как же должно было удивить мистера Сансома их прощание!

Он присел за дверью; сквозь щель между петлями он видел холл: свет полз по нему огненной сороконожкой. Пускай Рандольф найдет его, он будет только рад. Но что-то мешало ему подать голос. Хлюпающие шаги приблизились к двери, и он услышал: «Маленький мальчик, маленький мальчик», — жалобное хныканье.

Мисс Глициния стояла так близко, что он обонял сырую затхлость ее сморщенных шелков; кудри ее распрямились, маленькая корона сбилась набекрень, желтый кушак линял на пол. «Маленький мальчик», — повторяла она, водя фонарем по выгнутым, треснувшим стенам, где карликовый ее силуэт путался с бегучими тенями предметов. «Маленький мальчик», — повторяла она, и от безнадежности ее зов звучал еще жалостнее. Но Джоул боялся показаться: то, чего она хотела, он не мог ей дать: его любовь была в земле, раздроблена и недвижима, с сухими цветами на месте глаз, мхом на губах, любовь была далеко, питалась дождем, и лилии вскипали над ее останками. Глициния ушла, поднималась по лестнице, и Джоул, слушая ее шаги наверху, где от нужды в нем она обыскивала дебри комнат, ощутил нестерпимый стыд: что его ужас по сравнению с ее ужасом? У него — комната, у него постель, в любую минуту он убежит отсюда, придет туда. А для мисс Глицинии, которая плачет оттого, что маленькие мальчики вырастут большими, всегда будет это странствие по умирающим комнатам, пока, в один печальный день, она не найдет своего нежданного — улыбальщика с ножом.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

12

Он приговорил себя: он виновен: его руки приступили к исполнению приговора: месмерически нашли патрон, украденный у Сэма Редклифа (Простите, пожалуйста, мистер Редклиф, я не хотел воровать), и вложили в старинный индейский пистолет майора Нокса (Детка, сколько раз я тебя просила: не трогай эту гадость. — Мама, не ругай меня, мамочка, у меня кости болят, я весь горю. — Добрые умирают холодом, злые — огнем: ветры ада голубые пышут сладким мимозным мозга жаром, рогатые детки с раздвоенными языками пляшут на лужайке, а лужайка — поверхность солнца, и краденое привязано к их хвостам, как жестянка к кошке, — знак воровской жизни), и пустили пулю ему в голову: ух ты, ничего, только щекотно, ух, как же теперь? Но что это? Он очутился там, где и не чаял снова побывать — в прятаной тайной комнате, откуда жаркими нью-орлеанскими днями смотрел, как сеется снег, сквозь опаленные августом ветви: звонко зацокали по мостовой копыта северных оленей, и злодейски-элегантный в черной мантии Мистер Мистерия появился на великолепных санях: они были сделаны из ароматичного дерева, резной красный лебедь украшал передок, а над ними стоял парус из снизанных серебряных колокольчиков, — и какую же знобкую музыку играл он, звеня и раздуваясь, когда Джоул, угревшийся в складках мантии Мистера Мистерии, мчался по заснеженным полям и небывалым склонам!

Но вдруг способность управлять приключениями в тайной комнате покинула его: перед ними выросла ледяная стена, и сани мчались к верной гибели, которой огорчат страну ночные радио: Выдающийся маг Мистер Мистерия и всеобщий любимец Джоул Харрисон Нокс погибли сегодня в катастрофе, также унесшей жизни шести северных оленей… кр-кр-рак, лед прорвался, как целлофан, и сани вкатились в гостиную Лендинга.

Там происходила странная вечеринка. Присутствовали: мистер Сансом, Эллен Кендал, мисс Глициния, Рандольф, Айдабела, Флорабела, Зу, Маленький Свет, Эйми, Р. В. Лейси, Сэм Редклиф, Джизус Фивер, обнаженный человек в боксерских перчатках (Пепе Альварес), Сидни Кац (хозяин кафе «Утренняя звезда» в Парадайс-Чепеле), толстогубый каторжник с длинной бритвой на цепочке, вроде какой-то зловещей ладанки (Кег Браун), Ромео, Сэмми Силверстайн и еще три члена Секретной девятки Сент-Дивал-стрит. Почти все — в черных, довольно торжественных нарядах; пианола играла «Ближе к Тебе, Господи». Не замечая саней, наклонной черной вереницей они обходили можжевеловый сундук, увитый гладиолусами, и каждый опускал туда свое приношение: Айдабела — темные очки, Рандольф — альманах, Р. В. Лейси — волос из бородавки, Джизус Фивер — скрипку, Флорабела — пинцет, мистер Сансом — теннисные мячики, отшельник — чудесный амулет, и так далее: в сундуке же покоился сам Джоул, весь в белом, с напудренным и нарумяненным лицом и влажными золотисто-каштановыми кудрями; прямо ангел, говорили они, красивее Алкивиада, красивее, говорил Рандольф, а Айдабела хныкала: поверьте, я хотела его спасти, а он — ни с места, а змеи страшно быстрые. Мисс Глициния, надевая на него свою корону, так сильно перегнулась через край, что чуть не упала в сундук: слушай, шептала она, меня не проведешь, я знаю, что ты жив, если не ответишь сейчас, не буду тебя спасать, не скажу ни слова: мертвые так же одиноки, как живые? Тут комната начала колебаться, сперва тихонько, потом сильнее, стулья опрокидывались, горка вывалила свое содержимое, зеркало треснуло, пианола, сочинявшая свой собственный гибельный джаз, пустилась во все тяжкие, и дом стал тонуть, уходить в землю, все глубже и глубже, мимо индейских могил, мимо глубоких корней, холодных подземных ручьев, в косматые руки рогатых детей со шмелиными глазами, которые могут глядеть без ущерба на огненный лес.


Ритм качалки был давно ему знаком: парамп, парамп, час за часом, сколько часов он слушал его, летя в пространстве? И можжевеловый сундук в конце концов включился в эту качку: если падаешь, падаешь вечно с качалкой увечной, можжевеловый гроб, качания скрип; он стискивал подушку, хватался за столбы кровати, потому что морем лампового света плыла, плавно по волнам качалки, и качка была звоном колокольного буя — кто этот пират, который придвигается с каждым скрипом? До рези в глазах он напрягал зрение, силясь узнать его: кружевные маски морочили, матовое стекло застило — то ехали в кресле Эйми, то Рандольф, то Зу. Но Зу не могла тут быть, Зу шла по Вашингтону с аккордеоном, объявлявшим о каждом ее шаге. Неузнанный голос ссорился с ним, дразнил, изводил, выдавал секреты, которых он не открывал и самому себе; замолчи, кричал он и плакал, пытаясь заглушить этот голос, но голос, конечно, был его собственный: «Я видел тебя под чертовым колесом», — упрекал он пирата в кресле. «Нет, — отвечал пират, — я не уходил отсюда, милый мальчик, милый Джоул, всю ночь я прождал тебя, сидя на лестнице».

И вечно грыз он горькие ложки, и силился продохнуть сквозь шарфы, смоченные в лимонной воде. Руки заботливо расправляли занавес сонного сумрака; пальцы, худые и твердые, как у Зу, перебирали ему волосы, и другие пальцы, прохладней этих и летучее морских брызг; их утешительным арабескам вторил голос Рандольфа, еще более мягкий.

И вот однажды днем качалка стала самой собой, и будто ножницы прошлись кругом его сознания, и когда он отряхнул мертвые отрепья, Рандольф принял нормальный облик, осветился в блаженной близи.

— Рандольф, — сказал Джоул, потянувшись к нему, — ты меня ненавидишь?

Рандольф с улыбкой прошептал:

— Тебя, деточка? Ненавижу?

— За то, что сбежал. Сбежал и оставил твой херес под вешалкой.

Рандольф обнял его, поцеловал в лоб, и Джоул, измученный и благодарный, сказал:

— Я болен, очень болен.

И Рандольф ответил:

— Ляг, мой дорогой, лежи спокойно.


Так вплыл он глубоко в сентябрь; райские глубины постели простирались в будущее, и каждая пора тела благодарно вбирала ее охранную прохладу. А когда он думал о себе, мысль развивалась в третьем лице, обращенная на другого Джоула Нокса, который занимал его весьма умеренно — примерно так, как занимает человека его детская фотокарточка: что за дундук! С удовольствием расстался бы с ним, с этим прежним Джоулом… правда, не сейчас — почему-то он еще нужен. Каждый день он подолгу изучал свое лицо в зеркале и, в целом, оставался разочарован: увиденное никак не подтверждало подозрений насчет того, что в нем пробуждается мужественность, хотя кое-что в лице изменилось: исчез детский жирок, и обозначилась истинная форма, взгляд потерял мягкость, стал тверже: лицо невинное, но без прежнего обаяния, лицо, внушающее тревогу: слишком трезвое для ребенка, слишком миловидное для мальчишки. Трудно было определить возраст. Единственное, что ему решительно не нравилось, — прямые каштановые волосы. Он хотел бы кудрявые и золотые, как у Рандольфа.

Непонятно было, спит ли вообще Рандольф; казалось, он покидал качалку только на то время, когда Джоул ел или справлял нужду; случалось, проснувшись ночью, при луне, которая заглядывала в окно, как бандитский глаз, Джоул видел мерцавшую во тьме астматическую сигарету Рандольфа: да, дом утонул, но он был не один, другой уцелел — и не чужой, а тот, кто добрей и лучше всех на свете, друг, чья близость есть любовь.

— Рандольф, — сказал он, — ты когда-нибудь был таким молодым, как я?

И Рандольф сказал:

— Я никогда не был таким старым.

— Рандольф, — сказал он, — знаешь что? Я очень счастлив.

На это его друг не ответил. А счастье, кажется, состояло лишь в том, что он не чувствовал себя несчастным; вернее, он ощущал в себе некое равновесие. Даже туман, всегда окутывавший речи Рандольфа, и тот рассеялся или, по крайней мере, больше не мешал Джоулу казалось, что он понимает их до конца. Так, открывая другого, большинство людей испытывают иллюзию открытия самих себя: глаза другого отражают их истинную чудную ценность. Такое чувство было у Джоула, и было оно ни с чем не сравнимо, это счастье, подлинное или мнимое, — оттого, что он впервые совершенно отчетливо видел друга. И он больше не хотел никакой ответственности, он хотел вверить себя другу и, как сейчас, на ложе скорби, зависеть от него самой своей жизнью. В результате созерцание себя в зеркале стало делом мучительным: теперь словно бы только один глаз искал там признаков взросления, другой же, и все более внимательный, заглядывал внутрь, с надеждой, что его обладатель навсегда останется таким, как сейчас.

— Сегодня прямо октябрьский холод, — сказал Рандольф, ставя в вазу у кровати полуосыпавшиеся розы. — Боюсь, это последние, вялые — даже пчелы потеряли к ним интерес. А вот еще тебе осенняя примета — лист платана.

На другой день, хотя погода была мягче, он разжег камин, и у огня они чокнулись алтеем и пили чай из двухсотлетних чашек. Рандольф изображал разных людей. Чарли Чаплин получился у него как живой, Мэй Уэст[4] — тоже, а когда он зло спародировал Эйми, с Джоулом сделался припадок, такой, когда смех становится для самого себя затравкой; и Рандольф сказал: ха! ха! Сейчас он покажет кое-что действительно смешное.

— Только мне надо нарядиться, — предупредил он, блестя глазами, и направился было в коридор; потом отпустил ручку двери и обернулся. Но уговор: когда покажу, не смеяться.

Ответом Джоула был смех, он не мог остановиться — это было как икота. Улыбка стекла с лица Рандольфа, как растаявшее масло, и, когда Джоул крикнул: «Давай, ты же обещал», он сел, сжал круглую розовую голову между ладонями и устало ответил:

— Не сейчас. Как-нибудь в другой раз.

Однажды утром Джоул получил свою первую в Лендинге почту; принес ее Рандольф, явившийся к нему с «Макбетом», которого они собирались читать.

— Это от девочки, что живет по дороге, — сказал он, и у Джоула захватило дух: голенастая и независимая, вышла из стены Айдабела и уселась в качалку.

Он не думал о ней толком с того циркового вечера и, хотя не мог объяснить такую забывчивость, ничего противоестественного в этом не усмотрел: как-никак она была одной из тех, кто сгинул, когда утонул в земле дом, из тех, чьи имена занимали прежнего Джоула, и теперь на покоробленных пятнистых октябрьских листьях читались ветром. Тем не менее, Айдабела вернулась — призраком, быть может, но вернулась сюда, в комнату: Айдабела-хулиганка, обстреливавшая камнями однорукого парикмахера, Айдабела с розами, Айдабела с саблей, Айдабела, которая призналась, что иногда плачет: вся осень была в листе платана, и рыжий цвет ее волос в его цвете, и ржавый грубый тон ее голоса в его ржавом черенке, склад и образ ее лица в обгрызенном контуре.

На открытке с изображением радостных сборщиков хлопка и алабамским почтовым штемпелем значилось: «Миссис Колли сводная сестра, а он баптистский священник. Прошлое воскресенье я ходила по церкви с тарелкой! папа и Ф застрелили Генри. Они засадили меня сюда на всю жизнь, зачем ты Спрятался? пиши АЙДАБЕЛЕ ТОМПКИНС».

По правде говоря, он ей не поверил; она сама себя посадила, но не к баптистскому священнику, а с мисс Глицинией. Он передал открытку Рандольфу, а тот предал ее огню: Айдабела и сборщики хлопка скукожились, и в этот миг он готов был рукой пожертвовать для их спасения, но Рандольф уже надел золотые очки и начал: «Первая ведьма. Когда средь молний, под дождем сойдемся снова мы втроем?», и Джоул улегся и стал слушать, уснул и проснулся с криком, потому что лез по дымоходу за Айдабелой и вместо нее были только дым, небо. «Ну тихо, тихо», — произнес Рандольф, медленно и негромко, голосом, подобным гаснущему свету, и он радовался за Рандольфа, милосердие Рандольфа его обнимало, ему было покойно.

Иногда он бывал близок к тому, чтобы выговорить свою любовь к нему; но всегда небезопасно показать человеку свое чувство или степень осведомленности; в случае, например, похищения, которое он часто воображал: лучшая защита тут — не показать похитителю, что ты угадал в нем такового. Если единственное оружие — скрытность, то злодей — ни в коем случае не злодей: улыбайся до самого конца.

И если бы даже он открылся Рандольфу — кому бы он признавался в любви? Многогранный, как глаз мухи, ни мужчина, ни женщина, существо, у которого одна личность отменяет другую, маленький склад масок — кто он, что он такое, Рандольф? Икс, контур, который закрашиваешь цветным карандашом, чтоб придать ему реальность; идеальный герой: любая его роль — твое творение. В самом деле, можно ли представить себе его одного, без зрителей, без слушателей? Нет, он тут же становится невидим, невообразим. Но такие, как Рандольф, оправдывают фантазию, и, появись, допустим, джинн, Джоул непременно попросил бы его о том, чтобы запечатанные эти дни продлились на сто календарей.

Дни эти кончились, однако, и, казалось, — по вине Рандольфа.

— Очень скоро мы посетим гостиницу «Морок», — сказал он. — Нас дожидается Маленький Свет; по-моему, ты уже окреп — нелепо делать вид, что нет. — В голосе его звучали настойчивость, энтузиазм, которым Джоул не вполне поверил, ибо чувствовал, что этот план рожден личными и наверняка неприятными обстоятельствами, неизвестно какими, но идущими вразрез с истинными желаниями Рандольфа. И он сказал:

— Давай останемся здесь, Рандольф, давай никуда не ходить.

А когда его просьба была отвергнута, вернулись прежние, царапающие и едкие мысли насчет Рандольфа. Досада взяла такая, что захотелось поссориться; но тем и нехороша зависимость, что ссориться с Рандольфом было нельзя: что ни говори, любовь безопаснее ссоры, и только тот, кто уверен в своем положении, может позволить себе и то и другое. И все-таки он готов уже был вступить в пререкания, как вдруг звук снаружи откинул его назад во времени.

— Что ты так смотришь? — удивился Рандольф.

— Это Зу… я слышу ее, — сказал он: сквозь вечерние окна доносился аккордеоновый наигрыш. — Нет, правда.

Рандольф был раздражен.

— Если ее так тянет на музыку, ей-богу, я предпочел бы губную гармошку.

— Ее же нет. — Джоул поднялся на колени. — Зу ушла в Вашингтон…

— Я думал, ты знаешь, — сказал Рандольф, крутя закладку в «Макбете». — В самое тяжелое время, когда тебе было хуже всего, она сидела возле тебя с веером — ты совсем не помнишь?

Итак, Зу вернулась; а вскоре он и сам увидел ее: на другой день она принесла ему бульон; они не поздоровались, не улыбнулись друг другу, усталое смущение неудачников сковывало обоих. Но что-то помимо этого было в Зу: она будто не знала его, стояла и ждала, когда их познакомят.

— Рандольф сказал мне, что ты не можешь вернуться. Я рад, что он ошибся.

В ответ раздался вздох, такой несчастный, что казалось, он вырвался из самой души. Она прислонилась лбом к столбику кровати, и только тут, внутренне вздрогнув, он заметил, что косынки на шее у нее нет: наклонный шрам кривился, как скверная улыбка, и разделенная надвое шея лишилась жирафьей величавости. И какой же маленькой стала она сама, сжавшейся — словно упадок духа взял двойную дань, взыскал и с плоти тоже: с иллюзией роста исчезла и звериная грация, и гордость стрелы, дерзкий символ ее особого сердца.

— Зу, — сказал он, — ты видела снег?

Она смотрела на него, но глаза ее, казалось, не воспринимали увиденного и даже косили, словно обращены были внутрь, прикованы к утешительному видению.

— Снег видела? — переспросила она непонятливо. — Снег видела! — С жутким смешком она закинула голову и открыла рот, как ребенок, когда он ловит ртом дождь. — Нету снегу, — сказала она и так затрясла головой, что масленые черные волосы зашуршали, как обугленная трава. Глупости это, снег и все такое. Солнце! Оно всегда!

— Как глаза мистера Сансома, — сказал Джоул, занятый уже своими мыслями.

— Негритянское это солнце, и душа у меня тоже черная. — Она взяла тарелку из-под бульона и стала вглядываться в нее так, словно там была кофейная гуща. — Я отдыхала у дороги; солнце мне по глазам било, думала, ослепну…

А Джоул спросил:

— Зу, если там не было снега, что же ты видела в Вашингтоне? Может, кого из тех людей, кого в хронике показывают?

— …а в туфлях у меня дырки, что червы и буби, камнями прорезало; целый день шла, а кажется, не прошла нисколько, сижу, ноги огнем горят, и ни одной души живой кругом. — Две слезы скатились по ее костлявым скулам и растаяли, оставив серебристые следы. — Так замучилась — ущипну себя, и хоть бы чего почувствовала, сижу, сижу в пустыне этой, потом голову подняла, а в небе Большая Медведица. Потом гляжу, едет большой красный грузовик, фары на меня наставил — вся как на ладони.

В грузовике, — рассказывала она, ехали четверо — три белых парня в кабине и негр на куче арбузов. Из кабины вылез шофер.

— Такой низенький, сигарой пыхает, как бык, а сам без рубашки, плечи и руки рыжим волосом заросли; тихонько по траве ко мне подходит и смотрит так ласково — думаю, пожалел меня, что ноги изрезала, и скажет: поехали, девушка, с нами на нашей красивой машине.

Давай, сказал он и стряхнул пепел ей в лицо, давай, красавица, в канаву; не твое дело зачем, сказал он и толкнул так, что она покатилась вниз и приземлилась на спину, беспомощная, как майский жук.

— Ну, и закричала я, завопила, а этот бычина низенький говорит: замолкни, не то башку разобью.

Она вскочила и побежала, но остальные двое по свистку шофера спрыгнули в канаву и отрезали ей путь с обеих сторон; оба были в панамах, а один из них — в матросских штанах и солдатской рубашке; он-то ее и поймал и крикнул негру, чтобы тот принес ружье.

— Этот злой негр очень похож был на Кега — он приставил мне ружье к уху, а шофер разорвал все мое нарядное платье спереди и говорит этим в панамах: начинайте. Слышу голос Господа через ружейный ствол, говорит мне Господь: неверную дорогу ты выбрала, Зу, не туда зашла, вкусила от яблока, а оно как есть гнилое, и Господь смотрел с неба, и утешил меня, когда эти дьяволы дрыгались, как козлы, и я в позорной своей муке сказала святые слова: Хоть иду я долиной смертной тени, не убоюся зла, потому что Ты со мной, Господи. Сказала так, а они, дураки, засмеялись, а Господь мой принял вид того моряка, и мы с Господом любили друг друга.

Парни были без шляп, а теперь надели, и один спросил шофера, ну, а он чего же? и шофер пососал сигару, почесал за ухом и ответил, что, по совести сказать, он не шибко любит у людей на глазах; ладно, сказали те и вылезли из канавы наверх, и негр с ними, и все трое засмеялись, а у шофера от этого задергалась щека.

— …и глаза сделались желтые, как у котищи. И чудное дело — сам не свой от страха.

Он не придвинулся к ней, не прикоснулся, сидел на корточках бессильно, как человек, потерявший возлюбленную, как истукан; потом грузовик засигналил, парни стали звать его, и он наклонился ближе.

— Воткнул сигару мне в пуп, и огонь во мне зачался, как ребенок.

Джоул заткнул уши — его мутило от рассказа, зачем она только вернулась, наказать ее было надо.

— Кончай, Зу, — сказал он, — я не хочу слушать, не хочу… Но губы у Зу кривились, незрячие глаза повернуты были ко внутреннему видению; и в грохоте тишины она была мимом: безумная радость Христова светилась на ее лице, блестела, как пот; палец, как проповедь, сотрясал воздух, радостная мука колыхала ее грудь, зубы оскалились для низкого вопля; втянулись кишки, распростерлись руки, обнимая предвечное: она была крестом, она была распятой. Джоул видел, не слыша, и это было еще страшнее; потом она ушла, покорно забрав тарелку, а он все держал пальцы в ушах, покуда звон не стал таким громким, что заглушил даже память о звуках.


Они были уверены, что Джон Браун не одолеет холм.

— Если он сейчас ляжет и прокатится по нам, я его не упрекну, — сказал Рандольф, а Джоул напряг мускулы в надежде, что это облегчит мулу ношу.

Вместо седла у них был мешок, вместо поводьев — веревка, тем не менее, им удавалось усидеть верхом, хотя Рандольф опасно кренился, все время кряхтел и поедал крутые яйца, которые доставал для него из корзинки Джоул.

— Еще яичко, мой милый, меня опять страшно укачало: когда подкатывает снизу, надо осадить чем-то сверху.

День был мглистый, небо — как смоченная дождем кровля, солнце, если показывалось, — бледнее рыбьего брюха; Джоул, выдернутый из постели и увезенный в запальчивой спешке, весь покрылся гусиной кожей, потому что надета на нем была только майка (и та наизнанку) да летние штаны, лишившиеся почти всех пуговиц на ширинке. Зато туфли на нем были нормальные, тогда как Рандольф ехал в ковровых шлепанцах.

Ноги у меня пухнут угрожающе; это — единственное, во что их удается втиснуть: представляю, каким упырем я должен выглядеть при свете дня; и ощущение преотвратное: кажется, что при каждом шаге этого скорбного животного волосы у меня выпадают пучками… а глаза — правда, что они катаются, как игральные кости? И несет от меня, конечно, нафталином…

Пахло, действительно, так, словно из него вытекал газ, а костюм, полотняный тесный костюм, туго накрахмаленный и лоснившийся от утюжки, топорщился и — скрипел, как средневековый доспех, и жил в нем Рандольф крайне неосмотрительно, ибо швы обнаруживали намерения непристойные.

Около двенадцати они спешились и раскинули завтрак под деревом. Рандольф прихватил из дому банку с мускателем и болтал его во рту, как полосканье; когда вина не осталось, Джоул употребил банку для ловли муравьев. Благочестивое Насекомое — называл их Рандольф:

— Они внушают мне безмерное уважение и, увы, безмерную тоску: чую пуританский дух в сем бездумном шествии Божьего усердия; но разве может такое антииндивидуальное правление признать поэзию того, что выше всякого ума? Понятно, что человека, который отказался нести свою крупицу, ждет на его тропе убийца, и в каждой улыбке — приговор. Что же до меня, я предпочитаю одинокого крота: не роза он, зависимая от шипа и корня, не муравей, чье время бытия организовано неизменным стадом; незрячий, он идет своим путем, зная, что истина и свобода суть состояния духа. — Он пригладил волосы и засмеялся, по-видимому, над собой. — Будь я мудр, как крот, будь я свободным и равным, какого прелестного дома терпимости был бы я хозяйкой; впрочем, скорее кончил бы госпожой Никем Особенным — расплывшимся без корсета созданием при кирпичноголовом муже и лесенке отпрысков, при плите с горшком жаркого.

Торопливо, словно с важным донесением, по его шее взобрался муравей и скрылся в ухе.

— У тебя муравей в голове, — сказал Джоул, но Рандольф лишь слегка кивнул и продолжал говорить. Тогда Джоул прижался к нему и, насколько мог тактично, заглянул в ухо. Мысль о муравье, бродящем внутри головы, так захватила его, что он не сразу услышал молчание Рандольфа и заметил его долгий напряженно-вопрошающий взгляд; от этого взгляда у него самого по телу таинственно побежали мурашки. — Я смотрел, где муравей, — объяснил он. — В ухо к тебе влез. Знаешь, это может быть опасно, ну, как булавку проглотить.

— Или потерпеть поражение, — сказал Рандольф, и лицо его спряталось в сладких складках покорности.

Тряская трусца Джона Брауна приотворяла хрупкий лес; платаны роняли дождем пряно-карие октябрьские листья; как жилы в желтом ливне, вились пятнистые тропки; на понурых башнях аризем примостившись, клюквенные жуки пели об их приближении; древесные квакши величиной не больше росинки прыгали и верещали, сообщая новость белу свету, который весь день был в сумерках. Они двигались по заросшей дороге, где катили когда-то лакированные экипажи, и дамы, благоухавшие вербеной, щебетали в них под яркими зонтиками, как коноплянки, а дубленые, разбогатевшие на хлопке господа хрипели друг другу сквозь сизый гаванский дымок, и с ними ехало потомство — чинные девочки с мятой, растертой в носовых платках, и мальчики с недобрыми глазами-вишнями, маленькие мальчики, до визга пугавшие сестер рассказами о кровожадных тиграх. Осень проветривала наследный бурьян, вздыхала по жестоким бархатным детям и бородатым мужественным отцам: было, шептал бурьян, кануло, шептало небо, прошло, шептал лес; но первым плакальщиком по минувшему досталось быть жалобному козодою.

Как чайки оповещают моряка о близкой суше, так жгутик дыма, размотавшийся за стеной сосен, дал знать о гостинице «Морок»; копыта Джона Брауна чмокали в болотной жиже; путь их шел по зелени кругом Утопленного пруда, и Джоул все смотрел на воду, не выплывет ли креол или картежник, но, увы, эти скользкие типы не показывались. Зато, не добредя до берега, стояло горбатое человекообразное дерево, и мох свисал с его макушки, как волосы у пугала; закатные птицы галдели вокруг этого островного насеста, взрывая унылую окрестность печальными криками, а плоскую кисельную гладь пруда тревожили только сомовьи пузырьки; и взрывом, подобным птичьему крику, раздался в ушах Джоула смех красивых плескуний-девушек, вздымавших алмазные плески, красивых, арфоголосых девушек, ныне умолкших, канувших в объятия возлюбленных, — картежника и креола.

Гостиница поднялась перед ними курганом костей; крышу венчали деревянные мостки, и там, перегнувшись через перила, с нацеленной на тропинку подзорной трубой стоял Маленький Свет. При их приближении он бешено замахал руками; сперва они сочли это не в меру бурным приветствием, но, поскольку неистовство его не шло на убыль, довольно быстро поняли, что он их предостерегает. Осадив Джона Брауна, они ждали в натеке сумерек, когда отшельник, исчезнувший в люке, появится снова на пологой лестнице, тенькавшей втуне над феодальным лужком к самому краю воды. Потрясая ореховой тростью, он по берегу ковылял корякой, корягой, и глаза сыграли с Джоулом шутку: ожившим деревом в пруду примерещился ему отшельник.

Поодаль от них отшельник остановился и, накрючась на трость, приклеил к ним взгляд. Тогда Рандольф назвал его по имени, и старик, изумленно моргая, разразился игривым кудахтаньем.

— Ай да проказники! Глаза-то никудышные, стою тут с трубой и думаю, кто там такой едет, кого это там несет? Переполошили вы старика. За мной, за мной идите, да поглядывайте — пески зыбучие кругом.

Они двигались гуськом. Джоул вел мула последним и, ступая в болотца Рандольфовых следов, недоумевал, зачем его обманули, ясно ведь было, что Маленький Свет их не ждал.

Лестница под мягкой плесенью ковра лебединым изгибом уходила наверх из вестибюля гостиницы; сатанинский язык кукушачий высовывался из стенных часов, немо кукуя сорокалетней давности час; на щербатой конторке портье истлевали в горшках сухостойные пальмы.

Привязав к ноге Джона Брауна плевательницу, чтобы слышно было, если он куда убредет, они оставили его в вестибюле и гуськом потянулись в танцевальный зал, где упавший канделябр алмазел в залежах пыли и сорванные драпировки на волнистом полу стояли кучками, подобно дамам в реверансе. Минуя рояль, затянутый паутиной, как музейный экспонат кисеей, Джоул пробежался по клавишам, но вместо чаемого собачьего вальса в ответ раздалась лишь сухая тараторка торопливых ног.

За танцевальным залом располагалось то, что некогда было личными покоями миссис Морок — две просторные, скупо обставленные комнаты, прекрасно чистые; в них и обитал отшельник, и то, что он нескрываемо гордился ими, добавляло прелести этому неожиданному островку; когда же он затворил дверь, окружающие руины как бы перестали существовать. Огонь камина полировал вишнево-красную мебель, золотил крылья резного ангела, и отшельник, вынесши бутыль самогонного виски, поставил ее так, чтобы еще и светом сдобрить ожидаемую усладу.

— Давненько вы сюда не заглядывали, мистер Рандольф, — сказал он, придвигая кресла к огню. — Ребенком еще, вроде этого милого мальчика. — Он ущипнул Джоула за обе щеки — а ногти у него были такие длинные, что чуть не прорвали кожу. — С рисовальными книжками сюда приходили; вот бы опять так пришли.

Рандольф наклонил лицо к тенистым глубинам кресла.

— Как это глупо, мой милый; знаешь ли ты, что, раз я приходил сюда ребенком, так здесь почти весь и остался? Я всегда здесь был, так сказать, даровым постояльцем. То есть надеюсь, что был, иначе почему мне так неприятно думать, что я оставил себя где-то еще.

Джоул улегся перед камином, как собака, и отшельник дал ему подушку под голову; весь день, после многих недель в постели, он словно боролся с круговертью, и теперь, блаженно разомлев от тепла, уступил, сдался огненной речке, и та понесла его к порогам; в голубом смежении век многословное журчанье пьющих звучало где-то далеко: отчетливей и ближе были шепоты за стенами и над потолком: кружение бальных туфель, послушных требованиям скрипок, шастанье детей, взад и вперед шаги, слагавшиеся в танец, вверх-вниз по лестнице чок каблучков и девчоночий щебет, рассыпная лопнувших бус, катящихся жемчужин, соскучившийся храп дородных отцов, постук вееров, отбивавших такт, плеск одетых в шелк ладоней, когда вставали кланяться музыканты, белые, как женихи в костюмах-пирожных. (Он смотрел в огонь, томительно желая увидеть их лица, и пламя вылупило эмбрион: в прожилках, трепетное нечто, медленно обретавшее черты, но так и не выступившее из-под ослепительной пелены; он все приближал к нему глаза, уже закипавшие: скажи, скажи, кто ты? Я знаю тебя? Ты мертвый? Ты друг мой? Ты любишь ли меня? Но цветная, без тела, голова так и не выпросталась из-под маски, не разгадалась. Тот ли ты, кого я ищу? — спросил он, не зная, о ком спрашивает, но в полной уверенности, что такой человек должен быть, как есть у всех: у Рандольфа с его альманахом, у мисс Глицинии, фонариком обшаривавшей тьму, у Маленького Света, который помнит другие голоса, другие комнаты, — у всех у них, помнящих или никогда не знавших. И Джоул отодвинулся. Если узнает он лицо в огне, то что еще найдет ему в замену? Легче не знать, лучше небо держать в ладони, как бабочку, которой нет.) Доброй ночи, дамы, сладких снов вам, дамы, прощайте, дамы, мы покидаем вас! Прощальные вздохи складываемых вееров; грубый топот мужских сапог; крадущиеся шажки, смешки девочек-негритянок, их бег на цыпочках по громадным сотам, задувание свеч, задергивание штор на ночных окнах: отголоски оркестра гуляют по дому сна.

Потом послышалось вполне земное бряцание чего-то таскаемого по полам, и Джоул, пораженный этим грохотом, повернулся к остальным. Они тоже услышали. Рандольф, разрумянившийся or выпитого и от разговора, нахмурился и поставил стакан.

— Мул, должно, — с хмельным хохотком сказал отшельник, — бродит там где-то.

Джоул вспомнил о плевательнице, привязанной к ноге Джона Брауна: она гремела о ступени, кувыркалась как будто над головой, то дальше, то совсем близко.

— Как он туда забрался? — с тревогой уже спросил отшельник. — Нечего ему там делать, убьется, дурак чертов.

Он подержал в огне толстую лучину и с ней поплелся в танцевальный зал. Джоул отважно двинулся за ним. А пьяный Рандольф идти не мог.

Реяли белые хоры поющих крыл вокруг факела, прыгало и качалось все, до чего досягал колеблемый ими свирепый свет: горбатые борзые неслись по залам, топча неслышными тенями лап паучьи клумбы, и динозаврами в вестибюле маячили ящерицы; кукушка с коралловым языком, навеки замершая на трех часах, раскинула крылья, как коршун, как яростный ястреб.

Они остановились перед лестницей. Мула нигде не было видно; громыхание опознавательной плевательницы смолкло.

— Джон Браун!.. Джон Браун!.. — Голос Джоула расширил тишину: он поежился от мысли, что в каждой комнате какое-то бессонное что-то слушает его.

Маленький Свет выше поднял факел — и осветился балкон, нависший над вестибюлем: там в чугунной неподвижности застыл мул.

— Ты слышишь, уважаемый, спустись оттудова! — велел отшельник, и Джон Браун вскинулся, попятился, захрапел, забил копытом; потом, будто обезумев от ужаса, кинулся вскачь — и, проломив балконные перила, прыгнул.

Джоул сжался, ожидая грохота, но ничего не произошло; когда же он посмотрел опять, мул висел на балке, захлестнутый за шею веревками-поводьями, и качался; в его больших, как лампы, глазах, зажженных факелом, золотилось невозможное лицо смерти, та голова из огня.


Утро набиралось в комнату, обозначился в углу тюк из одеяла — это спал Маленький Свет. Рандольф поднялся, опрокинув три порожние бутылки из-под виски, и шепнул: «Не буди его». Пока пробирались по гостинице, Джоул не открывал глаз, боясь увидеть висельника, и его вел Рандольф; Рандольф же только судорожно вздохнул при виде мула — он ни разу не обмолвился о несчастье, ни разу ни о чем не спросил: словно так и было задумано, что они вернутся в Лендинг пешком. Утро было как чистая аспидная доска, на которой напишется будущее; будто конец наступил, и все, что было прежде, стало птицей, отлетело на дерево среди пруда: буйная радость владела Джоулом, он бегал, он носился, он пел, он любил, он поймал маленькую квакшу, потому что любил ее, и отпустил, потому что любил, и смотрел, как она скачет, прыгает вместе с его гулко скачущим сердцем; он обнимал себя, живого и веселого, молотил по воздуху, бодался, как козел, прятался за кустами, выскакивал: гав! «Смотри, Рандольф, — сказал он, напялив на голову тюрбан из мха, — смотри, кто я?»

Но Рандольфу было не до него. Он шел с угрюмо сжатым ртом. Шел, словно по палубе в качку: то его тащило вперед, то бросало из стороны в сторону, и его налитые кровью глаза действовали, как неисправный компас, — он, казалось, не знал, в каком направлении движется.

— Я — это я, — вопил Джоул. — Я — Джоул, мы с ним — одно и то же.

Он поглядел вокруг, на какое бы влезть дерево: он взберется на самую макушку и там, на полдороге к небу, раскинет руки и потребует себе весь мир. Далеко убежав от Рандольфа, он стал карабкаться на березу, но на середине кроны замер, обняв ствол: голова закружилась; с высоты он поглядел назад и увидел Рандольфа, который шел по кругу с вытянутой вперед рукой, точно играл в жмурки. Ковровые шлепанцы свалились с него, но он не заметил. Время от времени он встряхивался, как мокрое животное. И Джоул вспомнил о муравье. Ведь предупреждал! Ведь говорил, что это опасно! Или это просто виски бродит у него в голове? Но почему тогда Рандольф тихий? Пьяные тихими не бывают. Это было непонятно. Рандольф как будто был в трансе.

И тогда Джоулу открылась правда: он увидел, как беспомощен Рандольф: парализованный хуже мистера Сансома, больший ребенок, чем мисс Глициния, что может он один, вне дома? Только круг описать, ноль своей не-жизни. Джоул съехал по стволу; он не добрался до верха, но это не имело значения: он знал теперь, кто он такой, знал, что он сильный.

Дорогу назад он с грехом пополам отыскал. Рандольф не проронил ни слова. Дважды он падал и сидел с младенчески важным лицом, пока его не поднимал Джоул. А один раз наткнулся на пень. После этого Джоул взял его за полу.

Длинная, как проход в соборе, в пасмурном лиственном свете открылась тропа, потом ориентир: «Тоби, убитая кошкой». Миновав лунное дерево, под которым, не обозначенный камнем, лежал Джизус Фивер, они вышли к Лендингу с тыла и вступили в сад.

Глазам их открылось нелепое зрелище: присев возле сломанных колонн, Зу дергала плантаторский колокол, словно пытаясь вывернуть его с корнем, а Эйми с растрепанными волосами и разводами грязи на лице, напоминавшими боевую раскраску, расхаживала рядом, руководя ее действиями.

— Кверху тяни, глупая, кверху… да это же ребенку ясно!.. А ну, еще раз! — Тут она увидела Рандольфа, лицо у нее исказилось, щека задергалась, и она закричала ему: — Не вздумай меня останавливать, это тебе не удастся! Ты не всем тут владеешь, все это такое же мое, как твое, и даже больше мое, если бы кто знал правду, — я буду делать то, что мне угодно, не тронь меня, Рандольф, тебе будет плохо! Я пойду к шерифу, я объеду всю страну, я буду выступать повсюду. Ты думаешь, что нет, — но я сделаю это, сделаю…

Рандольф не взглянул на сестру и пошел через сад так, будто ее тут не было, а она побежала за ним, стала дергать его за рукав, теперь уже умоляя:

— Рандольф, ну отдай мне его, пожалуйста. Я хорошо себя вела, сделала все, как ты велел: сказала, что они ушли, надолго ушли, охотиться на белок; я надела хорошее серое платье, испекла кексы, и в доме было убрано, — я ей правда понравилась, Рандольф, она сама сказала и объяснила про магазин в Нью-Орлеане: там могут взять мои серьги, и колокол, и зеркало из передней… ты не слушаешь, Рандольф! — Она ушла за ним в дом.

Едва она скрылась, Зу мстительно плюнула на колокол и дала ему такого пинка, что он опрокинулся с гулким звоном.

— За эту дрянь никто не даст денег. Сама с ума спятила и мисс Эйми голову морочит.

Джоул постучал по колоколу.

— Это кто спятила?

— Была тут… не знаю кто. — И вдруг Зу будто ушла от него, не сходя с места: речь ее замедлилась, слышалась как бы издалека: — Какая-то из Нью-Орлеана… с девочкой некрасивой, у ней машинка в ухе — глухая, стало быть, девочка. Кто их знает. Ушли они.

— У меня сестра двоюродная глухая, Лоис, — сказал Джоул, думая о том, как прятал от нее слуховой аппарат, как плохо с ней обходился — до слез доводил малышку! Жаль, денег нет. Но когда они встретятся — ух, какой он будет добрый, и говорить будет громко, чтобы каждое слово слышала, и в карты с ней сядет играть. А подразнить все-таки забавно. Один разик. А Эллен на его письма так и не ответила. Ну и черт с ней. Не очень надо. Родственница, называется. А наобещала сколько. Любит, сказала. А сама забыла. Ну и ладно, и он забыл; забыла и забыла, подумаешь. А еще говорила, любит. — Зу… — сказал он и, подняв глаза, увидел только, как она скрылась за изгородью туи, и туя колыхнулась и замерла.

Будто колокол ударил в саду и лег переливчато-зеленый, белесо-бесплотный навей одиночества, и Джоул закинул голову, как если бы следил за змеем: на солнце нашли облака, он ждал, когда они пройдут, — когда они пройдут и он опустит взгляд, может совершиться какое-то чудо: окажется вдруг, что он сидит на бордюрном камне Сент-Дивал-стрит или читает перед кинотеатром «Немо» афишу на неделю — а почему нет? Все возможно, небо везде одно, только то, что под ним, — разное. Облака двигались медленнее стрелок в часах, и, пока он ждал, сделались грозово-темными, сделались Джоном Брауном и жуткими мужчинами в панамах, гостиницей «Морок», старым псом Айдабелы… прошли, и солнцем оказался мистер Сансом. Джоул опустил взгляд. Чуда не совершилось; но что-то совершилось — или вот-вот должно было. Он сидел, оцепенев от предчувствия. Стебель розы перед ним отбрасывал тень, как в солнечных часах: час прополз, за ним другой, растворилась черточка тени, все слилось в саду, пришло в движение.

Как будто он вел счет про себя, и, когда дошел до нужного числа, интуиция и разум сказали ему: пора. Потому что он вдруг встал и поднял взгляд на окна Лендинга.

Сознание его было совершенно чистым. Как фотокамера, ждущая, чтобы перед объективом появился предмет. Желтела стена под копотливо садившимся октябрьским солнцем, и холодными зеркалами осени рябились окна. Из одного кто-то наблюдал за ним. В нем все оцепенело, кроме глаз. Глаза знали. Окно было Рандольфа. Слепящий закат медленно стекал со стекла, темнел, и словно снег уже валил там, складывая из хлопьев снежные глаза, волосы: лицо трепетало, как крылья прекрасного белого мотылька, улыбалось. Она манила его, серебряная, блестящая, и он понял, что должен уходить: без страха, без колебаний, он задержался только на краю сада и, точно спохватившись, оглянулся на погасшую палую синь, на мальчика, которого там оставил.

Летний круиз

ГЛАВА 1

— Ты странно ведешь себя, милая, — сказала мать, и Грейди, пристально глядевшая сквозь букет из папоротника и роз, стоявший на середине стола, снисходительно улыбнулась: да, я непостижимая — ей нравилось так думать.

Но тут Эппл, старше на восемь лет, к тому же замужем, — вот уж в ком не было ничего непостижимого, — заявила:

— Грейди просто дурочка, я бы с радостью поехала с вами. Ах, мамочка, подумать только: через неделю в это самое время вы будете завтракать в Париже! Джордж все обещает, что мы тоже съездим… но я не знаю, получится ли. — Она замолчала, взглянув на сестру. — Грейди, ради бога, ну зачем тебе торчать в Нью-Йорке в такую жару?

Грейди хотела одного: чтобы ее оставили в покое; но нет, опять завели свою волынку, а ведь пароход отплывает уже сегодня, и все, что она могла им сказать, уже сказано. Не хватает только открыть им правду, а это совершенно не входило в ее планы.

— Я еще ни разу не оставалась здесь летом, — сказала она, переводя взгляд на окно: из-за блеска несущихся по дороге машин июньская утренняя тишина Сентрал-парка казалась особенно благодатной. Ярко-зеленая глазурь весны подсыхала на солнце, которое, припекая совсем по-летнему, купалось в листве деревьев, росших возле отеля «Плаза», где они завтракали. — Можете считать меня сумасбродкой — ну и пожалуйста.

Она улыбнулась, подумав, что ляпнула что-то не то: родные и так уже почти считали ее сумасбродкой. Когда Грейди было четырнадцать, однажды она вдруг с ужасом осознала, и очень остро, что не нравится матери, хотя та ее и любит. Сперва она думала, что мать считает ее менее красивой, менее веселой и куда более упрямой, чем Эппл. Однако позже, к великому разочарованию сестры, стало очевидно, что Грейди гораздо привлекательнее, и она перестала выискивать причины материнской неприязни. Ведь все дело было, разумеется, в том — теперь-то Грейди это прекрасно понимала, — что и сама она подспудно всегда, с самого раннего детства, недолюбливала мать. И все же этим чувствам недоставало огня, и обитель их враждебности была, правда скромно, украшена взаимной любовью, которую миссис Макнил на сей раз выразила тем, что прикрыла руку дочери ладонью и проговорила:

— И все равно, доченька, мы будем о тебе беспокоиться. Как же иначе? Я просто не знаю. Просто не знаю. Отнюдь не уверена, что ты справишься. Тебе ведь только семнадцать лет, и ты никогда не оставалась одна, совсем одна.

Мистер Макнил, всегда говоривший таким тоном, будто делает ставку в покере, но вообще-то чаще помалкивавший — отчасти потому, что жена его не любила, когда ее перебивают, отчасти же потому, что он был сильно утомлен жизнью, — сунул сигару в кофейную чашку, чем вызвал содрогание у Эппл и миссис Макнил, а затем изрек:

— Черт возьми, когда мне было восемнадцать, я уехал в Калифорнию на целых три года!

— Но Леймонт… ты же мужчина.

— Какая разница? — проворчал он. — Между мужчинами и женщинами уже давно нет никакой разницы. Ты сама мне говорила.

Разговор принимал неприятный оборот, и миссис Макнил, откашлявшись, возразила:

— И все равно, Леймонт, меня очень беспокоит наш отъезд…

На Грейди накатила волна неудержимого смеха, радостного волнения, от которого грядущее лето казалось ей нетронутым белым холстом, на который ей предстояло нанести первые, пусть неумелые, но самостоятельные мазки. И еще ее веселило то — хотя лицо ее ни чуточки не дрогнуло, — что они ничего не заподозрили. То есть вообще ничего. Искорки света, подрагивавшие на серебряных столовых приборах, словно бы поощряли ее восторг и в то же время предупреждали: осторожнее, милая. Но вдруг откуда-то донеслось: «Грейди, тебе есть чем гордиться, ты сумеешь высоко держать свое знамя, и пусть оно вьется на ветру». Чей же это голос? Быть может, одной из роз? Ведь розы умеют говорить, Грейди где-то читала, что они — средоточие мудрости. Она снова взглянула в окно; смех рвался наружу, разжимал ее губы: этот сияющий, весь в солнечных пятнах, весенний денек предназначен ей, Грейди Макнил, розам, умеющим говорить!

— Что тут смешного, Грейди? — Голос Эппл прозвучал не очень-то ласково, будто она разговаривала с назойливым капризным ребенком. — Мама задала тебе простой вопрос, а ты смеешься, как будто она сморозила глупость.

— Грейди вовсе не считает меня глупой, разумеется нет, — всполошилась миссис Макнил, но прозвучало это не слишком убедительно.

Глаза матери, прикрытые паутинкой вуали, которую она при этих словах опустила на лицо, приобрели несколько смущенное выражение, как всегда, когда Грейди бывала, по ее мнению, чересчур надменна и строптива. Они с дочерью никогда не были особенно близки, и миссис Макнил считала, что это даже к лучшему: слишком плохо они понимали друг друга. И все же невыносимо было думать, что Грейди, поскольку они так далеки, смеет смотреть на мать свысока; при одной этой мысли у миссис Макнил начинали дрожать руки. Однажды, когда Грейди была еще девчушкой-сорванцом со стрижеными волосами и шершавыми коленками, мать не смогла справиться с ними, со своими руками: когда это случилось, разумеется не в самый легкий для любой женщины период, она, не выдержав холодного равнодушия Грейди, сильно ее отшлепала. Впоследствии, если вдруг накатывало раздражение, миссис Макнил покрепче цеплялась руками за что-нибудь твердое: ведь в тот раз она сорвалась потому, что Грейди удалось смутить ее оценивающим взглядом своих зеленых глаз, похожих на два маленьких моря, удалось увидеть ее насквозь и словно направить прожектор на кривое зеркало ее тщеславия; и поскольку миссис Макнил была женщиной ограниченной, то впервые столкнулась с волей более сильной, чем ее собственная.

— Разумеется, нет, — повторила она шутливо, вся светясь напускной веселостью.

— Извини, — сказала Грейди, — ты о чем-то спросила? Похоже, у меня что-то со слухом.

Она специально произнесла последнюю фразу так, чтобы та прозвучала скорее как печальное откровение, чем как извинение.

Неужели! — прощебетала Эппл. — Уж не влюбилась ли ты?

Сердце Грейди застучало чаще, словно отбивая сигнал тревоги, серебряная ложка дрогнула в ее руке, и колечко лимона, которое она лишь наполовину успела выдавить в чай, перестало истекать соком. Девушка метнула быстрый взгляд на сестру, чтобы проверить, чего больше в ее глазах — прозорливости или глупости? Удовлетворенная результатом своих наблюдений, она выжала лимон до конца.

— Мы о платье, дорогая, — объяснила мать. — Просто я подумала, что его можно заказать и в Париже — Диор, Фат, что-нибудь в этом роде. В конце концов, это может оказаться даже дешевле. Бледно-зеленый смотрелся бы божественно, это же твой цвет, и он так пошел бы к твоим волосам… Напрасно ты так коротко подстриглась, тебе не идет, и это не очень-то… не очень-то женственно. Жаль, что на первый выход в свет нельзя надевать зеленое. Но у меня возникла другая идея: как тебе белый муаровый шелк?

Грейди раздраженно ее перебила:

— Если вы опять о бальном платье, то мне ничего не надо. Не надо мне никаких балов, я вообще не собираюсь на них ходить, во всяком случае на такие, вы понимаете, о чем я. Не позволю делать из себя дуру.

Из множества испытаний, уготованных миссис Макнил в этой жизни, это было самым невыносимым: ее всю затрясло, будто какие-то сверхъестественные колебания наполнили вдруг пределы столовой отеля «Плаза», который являл собой воплощение устойчивости и трезвого благоразумия. «Я тоже не позволю делать из себя дуру», — могла бы она ответить дочери, ибо, продумывая предстоящий ее выход в свет, она уже постаралась на славу. И хотела даже нанять специального секретаря. Более того, она имела полное право сказать, что вся ее светская жизнь, каждый смертельно скучный обед, каждое дурацкое чаепитие (именно так — дурацкое!) были выстраданы ею ради будущего дочерей: чтобы их выход в свет ознаменовался блестящим приемом. Надо сказать, светский дебют самой Люси Макнил был событием громким и запоминающимся: ее бабка, которая справедливо слыла одной из первых красавиц Нового Орлеана и вышла замуж за мистера Ла Тротта, сенатора от Южной Каролины, одновременно представила свету Люси и двух ее сестер — случилось это на Балу камелий, который был дан в Чарльстоне в апреле 1920 года. Вот уж был выход так выход: все три сестры Ла Тротта тогда еще учились в школе, и их светские похождения ограничивались посещением церкви. Той ночью Люси с такой жадностью кинулась в водоворот танца, что много дней потом не сходили с ее ног синяки, оставленные этим первым выходом в жизнь. С такой жадностью целовала она губернаторского сына, что не один месяц потом ее щеки пылали от стыда и раскаяния, потому что сестры — они тогда были девушками, ими же и остались — утверждали, будто от поцелуев рождаются дети. Но бабушка, которой Люси со слезами во всем призналась, сказала, что нет, дети от поцелуев не рождаются — леди, впрочем, тоже. Вздохнув с облегчением, Люси продолжила в том же духе, и ее первый год прошел триумфально. Оно и понятно: на нее было приятно взглянуть и к тому же не слишком противно слушать — это давало огромные преимущества, поскольку девушек на выданье было не много, и молодым кавалерам приходилось выбирать между такими несоблазнительными яблочками, как Хейзл Вир Намланд и барышни Линкольн. Кроме того, во время зимних каникул родные матери, урожденной Фермонт, коренные ньюйоркцы, устроили в честь Люси роскошный бал, в этом самом отеле, в «Плазе». И хотя сейчас она была почти в том же самом месте и изо всех сил старалась вспомнить хоть что-нибудь — воспоминания ускользали, — она была уверена только в одном: все тогда сияло золотом и белизной, и на ней было жемчужное ожерелье матери, и — ах да! — тогда она и познакомилась с Леймонтом Макнилом — не ахти какое событие: потанцевала с ним один раз и тут же забыла об этом. На мать он, однако, произвел впечатление: хотя Леймонт Макнил не был известен в свете и ему не исполнилось еще тридцати, тень этого молодого человека уже маячила над Уолл-стрит, а посему он считался выгодной партией — заключение это было вынесено если не в сонме ангелов, то по крайней мере в кругу людей лишь не намного ниже статусом. И молодого человека позвали на обед. А отец Люси пригласил его в Южную Каролину, на утиную охоту. «Бравый юноша» — таков был вердикт старой доброй миссис Ла Тротта, и поскольку для нее это было главным критерием, считалось, что Макнил прошел испытание. Семь месяцев спустя Леймонт Макнил, приглушив свой зычный «покерный» голос до нежной дрожи, произнес полагающуюся реплику, и Люси, которой до этого делали предложение лишь дважды, причем одно из них было нелепым, другое — шутливым, ответила: «Ах, Леймонт, я самая счастливая девушка на свете!» Ей было девятнадцать, когда у них родился первый ребенок — Эппл: забавно, но девочку назвали так потому, что Люси Макнил во время беременности поедала яблоки корзинами.[5] Однако ее бабушка, приехавшая на крестины, сочла это скандальной вольностью: она сказала, что это джаз и непутевые двадцатые ударили Люси в голову. Но выбор яблочного имени оказался последним озорным взмахом руки вослед затянувшемуся детству: год спустя Люси потеряла второго ребенка, который родился мертвым. Это был сын, и она назвала его Грейди в память о брате, погибшем на войне. Люси долго тосковала; Леймонт нанял яхту, и они отправились в круиз по Средиземному морю. И в каждом ярко-синем порту, от Сен-Тропе до Таормины, она устраивала грустные, слезливые вечеринки с мороженым для местных на редкость стеснительных мальчишек, которых ватагами пригонял для нее с берега пароходный стюард.

Но по возвращении в Америку этот слезливый туман внезапно улетучился: Люси вдруг обнаружила, что существуют Красный Крест, Гарлем, бридж, стала всерьез интересоваться деятельностью церкви Святой Троицы, журналом «Космополитен», республиканской партией; не было организации, которую она не опекала бы, не поддерживала бы деньгами и личным сочувствием. Одни говорили, что она восхитительна, другие — что она отважна, а кое-кто попросту ее презирал. Однако эти немногие составляли энергичную клику, и за несколько лет совместными усилиями им удалось загубить ряд начинаний Люси. Она выжидала; она ждала Эппл: если выход девушки в свет становится триумфом, в распоряжении ее матери оказывается, фигурально выражаясь, атомное оружие. Но судьба обвела Люси вокруг пальца: началась новая война, а в военное время торжественный вывод в свет дочурки выглядел бы вульгарно; вместо этого Макнилы снарядили для Англии санитарный отряд. А теперь и Грейди пыталась обвести Люси вокруг пальца. Руки ее укоризненно постукивали по столу, взлетали к лацканам жакета, теребили брошь с бриллиантами коричного цвета: это было уже слишком, Грейди всегда норовила обвести ее вокруг пальца — уже тем, что не родилась мальчиком. Но она все равно назвала ребенка Грейди, и бедная миссис Ла Тротта, в раздражении доживавшая последний год своей жизни, рассердилась настолько, что объявила Люси ненормальной. А Грейди так и не стала Грейди — ребенком, о котором Люси мечтала. И в данном случае Грейди тоже слишком далеко до идеала: Эппл — вот кому, при ее милой игривости, при ее чувстве стиля, перенятым у Люси, успех был бы обеспечен, тогда как перспективы Грейди вызывали сомнения — хотя бы уже потому, что она никогда не пользовалась благосклонностью молодых людей. Если же она не будет слушаться матери — провала не избежать.

— Грейди Макнил, твой выход в свет состоится во что бы то ни стало, — объявила Люси, натягивая перчатки. — Ты будешь в белом шелковом платье, с букетом зеленых орхидей: это слегка оттенит цвет твоих глаз и рыжие волосы. И мы наймем оркестр, который Беллы приглашали для Харриет. И, Грейди, учти: если ты намерена и дальше капризничать по этому поводу, я никогда больше не стану с тобой разговаривать. Леймонт, попроси, пожалуйста, счет.

Грейди предпочла промолчать; она знала, что отец и сестра не так спокойны, как может показаться: они ждут, что она снова начнет препираться, — и это лишний раз показывало, как они к ней невнимательны, как плохо знают ее характер. Еще месяц-два назад, если бы кто-то посмел вот так унизить ее достоинство, она немедленно помчалась бы к машине и, до отказа вдавив педаль, рванула бы прочь; потом она нашла бы Питера Белла и излила бы ему свою злость в каком-нибудь придорожном кабаке — она бы заставила всех их поволноваться. Но теперь ей было совершенно безразлично. Отчасти она даже сочувствовала честолюбивым замыслам Люси. Но до всего этого еще так далеко, впереди — целое лето; и ничто не предвещало того, что это вообще когда-нибудь случится, это белое шелковое платье и оркестр, который Беллы приглашали для Харриет. Пока мистер Макнил оплачивал счет, а остальные направились к выходу, Грейди приобняла Люси и с отроческой (подростковой) неловкостью нежно чмокнула ее в щеку. Этот ее жест неожиданно всех объединил; они стали семьей: Люси вся засветилась — ее муж, ее дочки… ей есть чем гордиться; а Грейди, при всех ее странностях и упрямстве, что бы там кто ни говорил, — просто чудесный ребенок, и незаурядная личность.

— Дорогая моя, — сказала Люси, — я буду по тебе скучать.

Шедшая впереди Эппл вдруг обернулась:

— Грейди, а ты сегодня на машине?

Грейди помедлила с ответом: в последнее время все, что бы Эппл ни говорила, казалось ей подозрительным — в самом деле, почему ее так интересует, на чем она приехала? А что если Эппл знает? Только не это…

— Я приехала гринвичским поездом.

— Так ты оставила машину дома?

— А что, это важно?

— Нет, то есть да. И нечего на меня рявкать. Я просто думала, что ты подбросишь меня на Лонг-Айленд. Я обещала Джорджу заехать домой и взять его энциклопедию, тяжеленную такую. Уж очень не хочется тащить ее в поезд. Если мы обернемся быстро, ты могла бы искупаться.

— Извини, Эппл, не могу. Машина в мастерской; я отдала ее еще позавчера: спидометр заклинило. Наверное, уже починили, но у меня, вообще-то, еще встреча в городе.

— Ага, — проворчала Эппл. — И с кем же, если не секрет?

Это был очень даже секрет, но Грейди ответила:

— С Питером Беллом.

— С Питером Беллом? Господи! Ну почему же все с ним да с ним? Он считает себя очень умным.

— Он действительно умный.

— Эппл, — одернула ее Люси, — с кем дружит Грейди — не твое дело. Питер — чудесный мальчик, а его мать была подружкой невесты у меня на свадьбе. Помнишь, Леймонт? Она тогда поймала букет. Но разве Питер еще не в Кембридже?

И тут Грейди услышала, как с другого конца холла донеслось:

— Эй, Макнил!

Только один человек на свете так ее называл, и с сделанным восторгом, поскольку момент для встречи был не самый удачный, она обернулась и убедилась, что опасения ее оправдались. Молодой человек, одетый хорошо, но как-то нелепо (строгий фланелевый костюм с белым вечерним галстуком, ковбойский ремень с блестящими побрякушками, а на ногах — теннисные туфли), стоял у табачного прилавка и запихивал в карман сдачу. Он двинулся к Грейди, и она сама пошла ему навстречу; в его походке была небрежная грация, присущая баловням судьбы, ждущим от жизни только самого лучшего.

— Выглядишь сногсшибательно, Макнил. — Он по-свойски ее приобнял. — Но до меня тебе далеко: я только что из парикмахерской.

Справедливость сего заявления подтверждалась безупречной свежестью его аккуратно выбритого, тонко очерченного лица, а новая стрижка придавала ему вид невинный и беззащитный.

Грейди с ребяческой грубоватостью пихнула его в плечо:

— А почему ты не в Кембридже? Неужели юриспруденция — это так скучно?

— Очень скучно, но еще скучнее мне станет, когда мое семейство узнает, что меня выперли.

— Ты врешь, — рассмеялась Грейди. — Но все равно, я хочу услышать подробности. Правда, сейчас мы ужасно спешим. Папа с мамой плывут в Европу, и мне нужно посадить их на пароход.

— А можно мне с вами? Ну пожалуйста, мисс!

Грейди задумалась, но потом крикнула:

— Эппл, скажи мамочке, что Питер поедет с нами!

И Питер Белл, стоявший за спиной Эппл, показал ей нос и побежал на улицу ловить такси.


Им пришлось взять два такси; Грейди и Питер сели во второе — задержались, чтобы забрать из гардероба собаку Люси, маленькую таксу со злыми глазками. В крыше машины был люк; над ними проносились летящие голуби, облака и башни; солнце, метавшее стрелы, оперенные летом, звенело в стриженых волосах Грейди, сиявших, как новенький пенни, а ее худенькое подвижное лицо, на котором проступали изящные, словно рыбий хребет, косточки, вспыхивало румянцем под ударами стрел медового света.

— Если тебя вдруг спросят, — предупредила она, зажигая Питеру сигарету, — Эппл или кто-нибудь еще, пожалуйста, скажи им, что у нас с тобой свидание.

— Это что, новая мода — зажигать джентльменам сигареты? А эта зажигалка… Макнил, откуда она у тебя? Она чудовищна.

Питер был прав. Хотя до сих пор Грейди об этом не задумывалась. Такие зажигалки, отполированные как зеркало и с блестящим вензелем, совсем недавно появились на аптечных прилавках.

— Я ее купила, — ответила Грейди. — Отлично работает. Ну так ты не забудешь, о чем я тебя попросила?

— О нет, любовь моя, ты ее не покупала. Боюсь, ты не настолько вульгарна, хотя очень стараешься.

— Питер, ты меня нарочно дразнишь?

— Ну разумеется.

Он рассмеялся, и Грейди дернула его за волосы, смеясь в ответ. Не будучи родственниками, Грейди и Питер были друг другу как родные — не по крови, но по взаимопониманию. Это была нежнейшая из дружб; всякий раз при встрече с Питером Грейди с наслаждением окуналась в ее спасительное тепло.

— Почему бы мне не подразнить тебя? Разве ты меня не дразнишь? Вот только не надо качать головой. Ты что-то задумала и не хочешь мне об этом рассказывать. Не волнуйся, милая, я не буду ничего из тебя вытягивать. А насчет свидания — почему бы и нет? Я готов на что угодно — лишь бы сбежать от моих безутешных родителей. Но с условием — платишь ты: какой смысл тратить на тебя деньги? А то я уж лучше поошиваюсь вокруг ненаглядной сестрицы Харриет: она, по крайней мере, знает все про астрономию. Кстати, ты слышала, что учинила эта мерзкая девчонка? Отправилась на остров Нантакет и будет там все лето изучать звезды. Это и есть их корабль? «Куин Мэри»? А я надеялся увидеть что-нибудь забавное, польский танкер какой-нибудь. Того, кто придумал этого злобного кита, неплохо бы самого отравить газом, правду вы, ирландцы, говорите: англичане — жуткие типы. Хотя и французы не лучше. Жаль, что «Нормандия» не сгорела раньше.[6] Хотя на американском корабле я бы все равно не поплыл, даже если бы мне…

Каюта Макнилов находилась на первой палубе; люкс с лакированной мебелью и фальшивыми каминами. Люси носилась туда-сюда по каюте, на лацкане ее жакета подрагивали свежие орхидеи; Эппл ходила за ней по пятам и зачитывала вслух рекламные листки, предлагавшие цветы и фрукты. Секретарша мистера Макнила, величественная мисс Сид, проскочила между ними с бутылкой «Пипер-Айдсик» в руке и со слегка перекошенным лицом: еще бы — шампанское утром! (Питер Белл сказал ей, что искать бокал не обязательно: он допьет все, что останется в бутылке); сам же мистер Макнил, в весьма благодушном настроении, стоял в дверях и подбадривал парня, приставленного обслуживать важных пассажиров:

— Прости, старина, забыл припудриться… ха-ха!

Шутки мистера Макнила нравились исключительно мужчинам и мисс Сид — ей только потому, что она, по утверждению Люси, была в него влюблена. Такса разодрала чулки репортерше, которая запечатлела миссис Макнил в самой строгой из всех ее поз, предназначенных для газет и журналов.

— Что мы собираемся делать за границей? — переспросила Люси. — Пока не знаю, что и сказать. У нас есть дом в Каннах, мы не были в нем с самой войны; думаю, там и остановимся. А насчет покупок… разумеется, что-нибудь купим, — она растерянно замешкалась, — но… но главное — само путешествие по морю. Пересечь летом Атлантику — это лучший способ отвлечься от будничной рутины.

Стащив шампанское, Питер Белл повел Грейди через салон на открытую палубу, где пассажиры уже гордо фланировали вместе с провожающими, любуясь панорамой города и пошатываясь от качки. У палубного ограждения в одиночестве стоял мальчуган, печально запуская в воздух конфетти; Питер предложил ему глотнуть шампанского, но тут появилась мамаша, настоящая великанша, и громоподобные звуки ее шагов заставили Питера и Грейди ретироваться на собачью палубу.

— О боже, — удивился Питер, — псарня! Видать, таков наш удел.

Тесно прижавшись друг к другу, они втиснулись на островок солнечного света и были теперь надежно скрыты от чужих глаз, будто сообщники, тайно проникшие на судно, собравшиеся совершить побег. Из дымовых труб с надсадой вырвался нетерпеливый рев, и Питер сказал, что было бы чудесно здесь уснуть и, проснувшись уже посреди океана, увидеть над головой звездное небо. Когда-то, бегая по берегам реки Коннектикут и глядя через пролив Зунд, они целыми днями строили планы путешествий — тщательно продуманные и совершенно неосуществимые, хотя Питер всегда трудился с большим воодушевлением, будто ничуть не сомневался, что на резиновом плоту они смогут доплыть до Испании… И теперь в его голосе задрожали те, прежние, нотки.

— Наверное, хорошо, что мы уже не дети, — сказал он, по-братски поделившись с Грейди остатками вина. — Слишком уж глупо мы себя вели. Хотя жаль, что мы недостаточно юны, чтобы здесь остаться.

Грейди вытянула загорелые голые ноги и мотнула головой:

— Я бы тогда добралась до берега вплавь.

— Похоже, я знаю тебя уже не так хорошо, как прежде. Слишком долго я был в отъезде. Но скажи, Макнил, как ты могла отказаться от Европы? Или я слишком назойлив? Ну то есть выпытываю твою тайну?

— Да нет никакой тайны, — ответила она, хотя знала, что это не совсем так, — и понимание этого и раздражало и воодушевляло. — Тайна — это уж слишком. Скорее просто секрет. Маленький секрет, который мне пока что не хочется раскрывать. Но только пока — недельку, или день, или даже пару часов. Знаешь, это как подарок, который держишь в ящике стола: скоро ты его отдашь, но хочешь, чтобы пока о нем никто не знал.

Грейди понимала, что не очень внятно выразила свои чувства, но была уверена, что увидит на лице Питера привычное понимание, однако увидела лишь отсутствующее выражение и встревожилась. Питер будто разом полинял: будто от этого внезапного нападения солнца вдруг выгорели все краски. Догадавшись, что он не слышал ни одного слова, Грейди потрясла его за плечо.

— Я вот о чем думаю… — проговорил он. — Возможно, отсутствие интереса к твоей персоне и есть, в сущности, лучшая награда?

Этот вопрос возник не на пустом месте. Но Грейди, для которой ответ на него заключался в жизни самого Питера, была удивлена, даже слегка шокирована тем, что он говорит с такой тоской, и тем, что он вообще его задал. Питер никогда не был популярной личностью — что правда, то правда — ни в школе, ни в клубе, ни среди тех людей, на общение с которыми Питер, как он сам выражался, был обречен. И все же именно его непопулярность свела их вместе, потому что Грейди, которой было на это наплевать, Питер нравился, и она с легкостью вошла в его обособленный мир, будто бы и ее загнали туда те же проблемы… Именно Питер приучил Грейди к мысли, что ее тоже все недолюбливают, что оба они чересчур умны и тонки для своего времени, для этой эпохи инфантильных недорослей; он говорил, что лишь в будущем их сумеют оценить. Грейди это все не слишком волновало. И теперь, оглядываясь на свое прошлое, она поняла, что для нее самой проблемы отчужденности, которая казалась теперь такой ужасной, в действительности не существовало. Просто она никогда не стремилась к популярности, у нее не было ощущения, что это так уж важно — нравиться окружающим. А вот Питера это очень угнетало. Все детские годы она помогала ему возводить песочный замок, который, вопреки всей своей непрочности, смог бы защитить ее друга. Такие замки обычно постепенно разрушаются реальными событиями, невыдуманным счастьем. И то, что замок Питера до сих пор уцелел, было поистине невероятно. Грейди по-прежнему с удовольствием заглядывала в папку накопленных ими за много лет забавных воспоминаний, печальных происшествий и трогательных детских вымыслов, но песочный замок был ей не нужен. Как Питер не понимает, что золотое время, о котором он говорил, их звездный час — уже настал?

— Я знаю, — сказал он, будто разгадав ее мысли и отвечая на них. — И все-таки.

Я знаю. И все-таки. Питер вздохнул, произнеся эту сентенцию.

— Ты, наверное, решила, что я пошутил. Насчет университета. Меня и вправду выгнали. Не потому, что я сказал что-то неправильно, наоборот: возможно, я сказал кое-что слишком правильно. Как выяснилось, и то и другое спорно. — Безудержная живость, которая так к нему шла, вдруг преобразила лицо этого смутьяна. — Я рад за тебя, — неожиданно произнес он, обдав Грейди волной такой теплоты, что она порывисто прижалась щекою к его щеке. — Если бы я признался тебе в любви, это был бы инцест — правда, Макнил?

Гонги забили сигнал «всем на берег», и палубу покрыли серые, как зола, тени, разбавленные тенями невесть откуда набежавших облаков. На мгновение Грейди овладело чувство невосполнимой утраты. Бедняжка Питер — она вдруг поняла, что он знает ее еще хуже, чем Эппл, — но он ее единственный друг, и потому она обязательно обо всем ему расскажет — не сейчас, как-нибудь потом. Что он ей ответит? Поскольку это был не кто-то там, а Питер, Грейди надеялась, что он только сильнее полюбит ее; если же нет — пусть море поглотит их замок. Не тот, что они возвели когда-то, защищаясь от жизни, — того уже не существовало, по крайней мере для Грейди, — но другой замок, хранящий дружбу и данные обещания.

Как только солнечные лучи вырвались из облаков, Питер встал и рывком помог Грейди подняться, а потом спросил:

— Ну и где же мы пируем сегодня вечером?

И Грейди, все собиравшаяся объяснить, что не сможет с ним встретиться, опять промолчала, потому что, как только они спустились по лестнице, стюард, весь в медных бликах от сияющего гонга, строго их поторопил, а потом было бурное прощание с Люси, и после столь серьезного испытания Грейди вообще обо всем забыла.

Сморкаясь в платок и судорожно обнимая дочерей, Люси проводила их до самого трапа; увидев, что они вошли в парусиновый туннель, она поспешила на палубу, чтобы не пропустить момент, когда они появятся за зеленым ограждением. Когда же Люси вновь увидела их, стиснутых толпой и растерянно ищущих ее глазами, она принялась размахивать платком, чтобы они ее заметили, но рука ее вдруг странно ослабла, и она, с терзающим чувством недосказанности, неполноты, будто оставила какое-то дело незавершенным, позволила ей бессильно упасть. Люси крепко прижала платок к глазам, а в дрожащем мареве перед нею маячил образ Грейди. (Она ведь любила ее! Бог свидетель, она любила Грейди так сильно, как только это дитя ей позволяло.) Наступали тяжелые, мучительные дни. Грейди отличалась от нее не меньше, чем сама Люси от собственной матери, — была увереннее и жестче, — но все равно, она еще совсем ребенок, маленькая девочка, и они все совершали страшную ошибку, нельзя было ее оставлять, Люси не должна была оставлять свое дитя, недорастив его, недовоспитав; надо поторопиться, надо скорее сказать Леймонту, что им нельзя уезжать. Но не успела она сделать и шага, как муж стиснул ее в объятиях; он махал дочкам рукой; Люси, помешкав, тоже стала махать.

ГЛАВА 2

Бродвей — не просто улица; Бродвей — это ее собственный мир, особая атмосфера. Начиная с тринадцати лет, все зимы, проведенные в пансионе мисс Рисдейл, Грейди еженедельно совершала туда тайные вылазки — даже если приходилось прогуливать уроки, что бывало нередко. Сначала ее привлекали джазовые представления в «Парамаунте», «Стрэнде», чудные фильмы, каких не показывали ни в кинотеатрах восточнее Пятой авеню, ни в Стэмфорде, ни в Гринвиче. Ну а в последний год ей больше нравилось просто бродить туда-сюда или стоять на перекрестке, затерявшись в толпе. Так она проводила весь день, порой до самой темноты. Но там никогда не было темно: огни, горевшие и при солнечном свете, в сумерках становились желтыми, а ночью — белыми, а лица — лица, плененные мечтой, казались на Бродвее особенно открытыми. Ее здесь никто не знал, и это тоже приятно будоражило, но поскольку она была уже как бы не она, не Грейди Макнил, а кто-то еще, то и не смогла бы сказать, что за порох питает самые яркие вспышки ее восторгов. Она никогда и никому об этом не рассказывала — о надушенных неграх с жемчужными глазами, о мужчинах в шелковых рубашках или матросках, о буянах и изнеженных щеголях, о мужчинах, которые смотрели, улыбались, шли следом: а вам куда? Некоторые лица, как у той дамы, что меняла деньги в «Никс эмьюзментс», были поистине лицами призраков: зеленоватые тени под зеленоватым макияжем, вечерние скитальцы, похожие на мумий, словно бы парящие в этом карамельном воздухе. Скорее. Печальный рев, бешено рвущийся из дверных мегафонов, вливается в ритм улицы, напрягает все чувства до предела: бежать — прочь от яркого света, от джаза, в естественную, полную тихого безгрешного блаженства тьму… Об этих притягательных страхах Грейди никому не рассказывала.

На одной из боковых улочек, идущих от Бродвея, неподалеку от театра «Рокси», находилась парковка. Безлюдное, неприглядное место, где и взгляду зацепиться не за что, кроме вереницы лавок, торгующих воздушной кукурузой и черепаховым супом. Вывеска у въезда гласила: «Парковка Немо». Останавливаться здесь было дорого, и вообще неудобно, но в начале года, когда Макнилы перебрались из нью-йоркской квартиры в Коннектикут, Грейди, приезжая в город, именно тут оставляла машину.

Как-то в апреле на парковку нанялся молодой парень. Звали его Клайд Манцер.


Еще не доехав до парковки, Грейди принялась его высматривать: если утром заняться было нечем, он иногда шатался в окрестностях или сидел в местном кафе «Автомат» и пил кофе. Но на сей раз его нигде не было видно; не нашла она его и на самой парковке. Был полдень, и от гравия поднимался жаркий запах бензина. Клайд как в воду канул, и все же Грейди прошлась по парковке, нетерпеливо выкрикивая его имя; и чувство облегчения от отъезда Люси, и год или час ожидания встречи с ним — все то, что целое утро держало ее на плаву, в эту секунду вдруг ускользнуло; она наконец сдалась и обреченно замерла под пульсирующим сиянием лучей. Но потом вспомнила, что иногда он устраивается подремать в какой-нибудь машине.

Ее собственный синий «бьюик» с откидным верхом, с коннектикутским номером, на котором были указаны и инициалы владелицы, стоял в самом конце ряда, и еще не дойдя до него, заглядывая в другие автомобили, Грейди уже знала, где нужно искать. Клайд спал на заднем сиденье. Верх у машины был опущен, но она заметила Клайда только сейчас — он весь обмяк и не был виден. На коленях у него лежал открытый детектив; радио тихонько бормотало последние новости. Среди множества чудес, существующих на свете, есть и такое — наблюдать за спящим возлюбленным: пока он не видит, как вы на него смотрите, можно какое-то мгновение держать в руках его сердце. Совершенно беззащитный, в такие минуты он, как это ни глупо звучит, воплощает в себе все то, что вы надеялись в нем найти, — истинное мужество и детскую нежность. Грейди склонилась над ним, заглянула в лицо, и прядь ее волос упала ему на глаза. Тот, на кого она смотрела, был парнем лет двадцати трех, довольно простым и невзрачным. Прямо скажем, идя по Нью-Йорку, таких можно встретить на каждом шагу; впрочем, у этого, в отличие от многих, было гораздо более обветренное лицо, поскольку он почти все время проводил на воздухе. В его фигуре, впрочем, была какая-то ладность и пластичность, а темные, в мелких кудрях, волосы напоминали дорогую каракулевую шапку и очень его красили. Нос с небольшой горбинкой придавал лицу, по-деревенски румяному и не лишенному лукавой сметливости, необычайную мужественность. Его веки дрогнули, и Грейди, чувствуя, как сердце любимого выскальзывает у нее из рук, вся напряглась в ожидании его взгляда.

— Клайд, — шепнула она.


Он не был ее первой любовью. Два года назад, когда Грейди было шестнадцать и у нее только появилась машина, она как-то подвезла молодую пару из Нью-Йорка. Произошло это в Коннектикуте: они искали дом. К моменту, когда они его наконец нашли, — миленький домик, стоящий на земле загородного клуба, рядом с небольшим озерцом, — эти неразговорчивые Болтоны уже не чаяли в Грейди души, она же приняла живейшее участие в их судьбе: с необыкновенным воодушевлением руководила переездом, построила в саду альпийские горки, нашла прислугу, а по субботам играла со Стивом в гольф или помогала ему косить газон. Дженет Болтон — хорошенькая, застенчивая и безобидная, только что окончившая Брин-Морский женский колледж, была на пятом месяце беременности и потому не слишком расположена к занятиям, требующим усилий. Стив был юристом, и поскольку фирма, где он работал, вела дела с отцом Грейди, то Болтонов часто приглашали в «Старое дерево» — так Макнилы нарекли свои земельные владения. Стив плавал в их бассейне и пользовался теннисными кортами. Там стоял дом, прежде принадлежавший Эппл, и миссис Макнил отдала его почти в полное распоряжение Стива. Питер Белл и еще кое-кто из друзей Грейди были не слишком-то этому рады, ибо она общалась только с Болтонами, точнее говоря, она общалась только со Стивом; впрочем, сколько бы времени они вместе ни проводили, ей все казалось мало, и она взяла за привычку иногда ездить в город на том же поезде, что и Стив. На Бродвее она шаталась из одного кинотеатра в другой, дожидаясь вечернего поезда, чтобы поехать вместе со Стивом домой. Но это не успокаивало; она никак не могла понять, почему ощущение восторга непременно должно было превратиться в боль, а теперь и в настоящее страдание. Ведь он знал. Она была уверена, что он знал. Его глаза, следящие за тем, как она пересекает комнату или как она плывет ему навстречу в бассейне, эти глаза знали, но в них не было отпора и недовольства. Так, вместе с любовью, она отчасти изведала и ненависть, потому что Стив Болтон обо всем догадался — и не делал ничего, чтобы ей помочь. И Грейди каждый день творила что-то несусветное: топтала муравьев, мучила светлячков, крепко держа их за крылышки, словно хотела выместить на этих беспомощных тварях злобу на собственную беспомощность, презрение к самой себе. А еще она стала носить совсем легкие платья — выбирала те, что сшиты из самого тонкого материала, и теперь тень от каждого листика и малейшее дуновение ветерка дарили ей ласкающую прохладу; но вот есть совсем не хотелось, ей нравилось только пить кока-колу, курить сигареты и кататься на своей машине, и она страшно исхудала, кожа да кости, легкие платья сидели на ней как какие-то балахоны.

Стив Болтон имел обыкновение плавать перед завтраком в небольшом озерце возле своего дома, и Грейди, узнав об этом, никак не могла успокоиться: проснувшись утром, она представляла себе, как он стоит неподалеку от берега, среди камышей, как диковинная, позолоченная утренними лучами птица. Однажды утром Грейди наконец пошла туда. Возле озера был небольшой сосняк — там-то она и спряталась, прижавшись к земле, покрытой росистыми иглами. Над озером расстилался сумрачный осенний туман: он, конечно же, не придет, слишком долго она ждала, лето пролетело, а она даже не заметила. И тут на тропинке она увидела его — будничного, что-то насвистывающего, в одной руке сигарета, в другой полотенце, на нем был только халат; подойдя к озеру, он стянул его и кинул на камень. У Грейди было такое чувство, будто упала наконец ее звезда — из тех, что, ударившись о землю, не обугливаются, но вспыхивают еще ярче, еще ослепительнее. Грейди приподнялась на коленях, вытянула руки, будто желая прикоснуться, благоговейно поприветствовать его, пока он входит в воду, превращаясь в сказочного великана, которому ничего не стоило бы дотянуться до нее, — и вдруг он абсолютно неожиданно нырнул в глубину под самые камыши. У Грейди, вопреки всем ее предосторожностям, вырвался крик; она скользнула за дерево и обняла ствол, будто тот хранил в себе долю любви Стива, частицу его великолепия.

Ребенок Дженет Болтон появился на свет в конце сезона — осенью, на той самой неделе, пестрой, как перышки фазана, когда Макнилы собрались покинуть «Старое дерево» и переехать в город, в свои зимние апартаменты. Дженет Болтон была на грани отчаяния: она дважды чуть не потеряла ребенка, а ее сиделка победила на каком-то конкурсе танцев и с тех пор вела себя все более и более нахально. Чаще всего она просто не являлась, и, если бы не Грейди, Дженет просто не знала бы, что поделать. Грейди приходила к ней, готовила легкий обед, наскоро прибиралась; а одно из домашних дел ей очень даже нравилось — забирать из стирки вещи Стива и вешать их в шкаф. В тот день, когда родился ребенок, Грейди, придя к Болтонам, увидела, что Дженет вся скрючилась от боли, исходя стонами и криком. Надо сказать, Грейди порою сама не могла понять, что заставляет ее быть по отношению к Дженет такой нежной, такой заботливой. К этому невзрачному существу, которое, как морскую ракушку, можно подобрать, прельстившись ее розовой гофрированной красотой, можно ею любоваться, но никто не станет хранить ее вместе с по-настоящему ценными вещами. В этой скромной непритязательности таились и ее очарование, и ее надежная защищенность, поскольку невозможно было бояться ее или испытывать к ней ревность, — Грейди уж точно ничего подобного не испытывала. Но тем утром, войдя в дом и услышав крик Дженет, Грейди почувствовала удовлетворение. Именно эта жестокость, пусть и неосознанная, помешала ей тут же броситься на помощь: будто все страдания, пережитые самой Грейди, во всей полноте отразились в мучениях Дженет Болтон. Когда Грейди наконец взялась за дело, то справилась со всем очень хорошо: вызвала врача, отвезла Дженет в больницу, потом позвонила Стиву в Нью-Йорк.

Он приехал первым же поездом; они провели весь день в больнице в тревожном ожидании; потом настала ночь, и по-прежнему не было новостей; Стив, выдавивший из себя за весь день пару шуток, неловких каламбуров, забился в угол, и между ними пролегло неодолимое молчание. Казалось, все обыденные огорчения по поводу железнодорожного расписания, служебных дел, платежных квитанций слетели с него, как застарелая пыль. Он сидел и пускал колечки дыма, похожие на нули, и Грейди вдруг почувствовала себя так, будто взмывает в небо, прочь от него, будто тот его, озерный, образ — сказочного великана — отступал, исчезая, и она наконец увидела его настоящего. Это зрелище, бесконечно трогательное, запало ей в самое сердце, потому что он целиком и полностью — и эти устало опущенные плечи, и эта слеза в уголке глаза — принадлежал Дженет и ее ребенку. Охваченная желанием выразить свою любовь — не как к возлюбленному, но как к мужчине, оглушенному любовью и рождением новой жизни, — она подошла к нему. В дверях появилась медсестра; услышав, что у него сын, Стив Болтон никак на это не отреагировал. Потом медленно поднялся и, глядя перед собой невидящими бесцветными глазами, со вздохом, от которого покачнулась комната, уронил голову на плечо Грейди.

— Я самый счастливый человек, — сказал он.

Это свершилось в тот самый момент, ей больше ничего не было от него нужно, семена летних желаний осыпались на зимнюю почву, и ветры унесли их далеко-далеко, прежде чем новый апрель выгнал из них новые бутоны.


— Зажги-ка мне сигаретку.

Голос Клайда Манцера, со сна брюзгливый и, как всегда, чуть охрипший и словно бы ворсистый, имел одно уникальное свойство: что бы Клайд ни говорил, сразу было понятно, какие чувства он вкладывает в свои слова, потому что ощущалась в этом голосе какая-то подспудная мощь, чей напор сдерживался устьем глотки; эта сила пронзала каждый слог мужественностью, как бикфордовым шнуром. При этом Клайд то и дело запинался, а паузы были такими нелепыми, что смысл высказывания куда-то улетучивался.

— Не слюнявь ее, детка. Вечно ты слюнявишь.

Голос Клайда, по-своему неотразимый, мог ввести и в заблуждение: из-за голоса многие считали его дураком, что говорило лишь о том, какие они слепцы: Клайд Манцер был вовсе не дурак, а очень даже смышленый малый, и, чтобы заметить это, не нужно было долго приглядываться. Немудреный курс обучения, который помогает овладеть серьезнейшими предметами — как быстро бегать, где лучше прятаться, как, не тратя ни гроша, ездить в метро, ходить в кино и пользоваться таксофоном, — эти знания, прерогатива дворового детства, обретенные в уличных боях и отчаянных стычках, в которых лишь жестокие и умные, быстрые и смелые имели шанс выжить, — все эти испытания придавали его взгляду яркость и глубину.

— Ну вот, обслюнявила. Черт, я так и знал, что обслюнявишь.

— Я сама ее выкурю, — сказала Грейди и зажгла еще одну сигарету — зажигалкой, которая так поразила Питера своей вульгарностью.

Как-то в понедельник, когда у Клайда выходной, они пошли в тир; там он выиграл эту зажигалку и отдал Грейди. С тех пор у нее завелась привычка давать всем прикурить: было особое удовольствие в том, что ее тайна, обернувшись крошечным огоньком, вспыхивала между нею самой и кем-то еще, кто ничего не знает, но вдруг догадается…

— Спасибо, детка, — сказал он и взял вторую сигарету. — Крошка, ты чудо, ты ее не обслюнявила. Знаешь, просто настроение паршивое. Зря я тут отключился. Сны всякие снились.

— Надеюсь, я тебе тоже снилась?

— Я никогда не помню, что мне снится, — ответил он и потер подбородок, будто раздумывая, не пора ли побриться. — Ну и как, удалось тебе сплавить предков?

— Только что. Эппл попросила, чтобы я подвезла ее домой, да еще один старый друг заявился — словом, сплошная суета, я прямо из порта приехала.

— А я тут жду, когда мой старый друг заявится, — объявил Клайд и сплюнул. — Минк. Знаешь Минка? Я тебе рассказывал, мы в армии вместе были. По случаю того, что ты только что сказала, я попросил его, чтобы он сменил меня тут. Этот ублюдок должен мне пару долларов, ну я и сказал, чтобы подежурил за меня — и тогда мы в расчете. Так что, крошка, — он протянул руку и прикоснулся к прохладному шелку ее блузки, — если он не заявится, — рука мягко скользнула по ее груди, — боюсь, я тут застряну.

Их взгляды встретились, и, пока они смотрели друг на друга, слезинка пота успела скатиться со лба Клайда и пробежать по его щеке.

— Я скучал, — сказал он. И хотел добавить еще что-то, но тут на площадку въехала машина.

В ней оказались три дамы из Вестчестера: они приехали пообедать и посмотреть какой-то дневной спектакль. Грейди осталась в своем «бьюике», ожидая, пока Клайд их обслужит. Ей нравилась его походка — как двигаются его ноги, с неспешной вальяжностью совершая каждый шаг, несколько неуклюже ставя ступни, — походка высокого мужчины, хотя Клайд был не намного выше Грейди. На работе он всегда носил летние штаны цвета хаки и фланелевую рубашку или старый свитер: эта одежда шла ему и оттого смотрелась гораздо лучше, чем костюмчик, которым он так гордился. Но почему-то в ее снах он неизменно появлялся в этом двубортном костюмчике, синем, в тонкую полоску; да что там костюмчик — все ее сны о Клайде были очень и очень странными, лишенными здравого смысла. В этих снах она непременно стояла в стороне и наблюдала, а он всегда был с кем-то еще, с другой девушкой, и они проходили мимо Грейди, презрительно ухмыляясь или делая вид, что не замечают ее, — огромное унижение; но ревность ее была еще сильнее — и это противоречило всякому здравому смыслу. Ее беспокойство, впрочем, было не праздным: она была абсолютно уверена, что пару-тройку раз Клайд ездил куда-то на ее «бьюике», и, однажды оставив машину на ночь, на следующий день она обнаружила между подушек сиденья безвкусно-яркую маленькую пудреницу, точно не ее. Но Грейди ничего не сказала Клайду, только сохранила пудреницу, не упомянув о ней ни разу.

— Ты, часом, не баба Манцера?

Грейди крутила ручку настройки радио, пытаясь найти какую-нибудь музыку, и не услышала шагов; подняв взгляд и увидев мужчину, облокотившегося на капот, она вздрогнула от неожиданности. Мужчина сверлил Грейди глазами, криво ухмыляясь уголком рта, обнажив пару зубов — один был золотым, другой серебряным.

— Слышь, ты ведь баба Манцера, да? Мы твое фото в журнале видели. Такое классное фото — с ума сойти. Винифред, моей подруге — Манцер ведь рассказывал тебе про Винифред? — уж очень оно понравилось. Как думаешь, тот парень, который тебя снимал, мог бы щелкнуть и Винифред? Она бы обалдела от счастья.

Грейди только и могла, что молча смотреть на него, но и это давалось ей с трудом. Этот тип был похож на жирного, в трясущихся складках, младенца, по какому-то недоразумению вдруг выросшего размером с быка: он хлопал глазками и надувал губки.

— Я — Минк, — сообщил он и вытянул из пачки сигарету, которую ему пришлось прикурить самостоятельно, поскольку Грейди в этот момент изо всех сил давила на клаксон, отчаянно сигналя.

Однако ж заставить Клайда поторопиться было невозможно; разобравшись с машиной вестчестерских дам, он возвращался неспешной походкой — так, как ему было удобно.

— И в честь чего этот гам? — спросил он.

— Ну, этот человек… вот, он пришел.

— Думаешь, я не вижу? Здорово, Минк.

Повернувшись к ней спиной, он перевел взгляд на улыбающуюся, похожую на кусок теста физиономию Минка, и Грейди снова принялась сражаться с приемником. Она редко обижалась на выпады Клайда: его несдержанность лишь давала ей повод почувствовать их близость — ведь то, что он позволял себе так дерзить, отражало степень их близости. Она бы, впрочем, предпочла ничего такого не являть перед этим быкообразным младенцем: ты, часом, не баба Манцера? Она, конечно, представляла себе, как Клайд рассказывает о ней друзьям, и даже показывает им ее фотографию в журнале, — это естественно, почему бы и нет? Но представить, что это за люди, разумеется, не могла. Однако лезть на рожон было не время, а потому, пытаясь побороть себя, она улыбнулась и сказала:

— А Клайд боялся, что вы не сможете прийти. Очень любезно с вашей стороны, что согласились нас выручить.

Минк весь вспыхнул, будто она нажала на выключатель — у него внутри. Видеть это было больно, потому что по его изменившемуся лицу Грейди поняла: он почувствовал, что не понравился ей, и его это задело.

— Ну что вы, что вы, как же я могу подвести Манцера. Я бы раньше пришел, все она, Винифред, сами знаете, какая она, у них там забастовка, и она попросила меня приехать, сказать пару ласковых одному большому… гм… извиняюсь.

Грейди беспокойно посматривала в сторону маленькой офисной будки: Клайд ушел туда переодеться, и она с нетерпением ждала, когда же он вернется, и не только потому, что Минк действовал ей на нервы. Расставшись с Клайдом всего на минуту, она уже скучала по нему так, будто они не виделись целую неделю.

— А тачка у тебя отличная, ничего не скажешь. Дядюшка Винифред, который в Бруклине живет, скупает подержанные машины — так вот, зуб даю, он отвалил бы за нее кучу денег. Слышь, а что если нам всем вместе, вчетвером, как-нибудь на танцульки съездить, ты поняла, о чем я?

Тут вернулся Клайд, избавив ее от необходимости отвечать. Под кожаную куртку он надел чистую белую рубашку и галстук, его волосы были расчесаны и разделены каким-никаким пробором, а ботинки сияли. Он встал перед Грейди, не глядя ей в глаза и лихо подбоченившись. Из-за яркого солнца он ужасно хмурился, но всем своим видом вопрошал: ну, как я выгляжу? И Грейди ответила:

— Милый, ты выглядишь просто замечательно!

ГЛАВА 3

Пообедать в Сентрал-парке, в закусочной, примыкающей к зоопарку, предложила она. Поскольку квартира Макнилов находилась на Пятой авеню, почти напротив зоопарка, Грейди это место уже давно надоело, но сегодня, обновленное возможностью поесть на свежем воздухе, заведение это казалось просто роскошным. К тому же Клайду все будет в новинку: оказалось, что некоторые части города для него словно затянуты глухой завесой — например, весь район, который начинается от «Плазы» и тянется к востоку. А Грейди этот мир восточной части Парк-авеню был знаком лучше всего: за его пределы она выбиралась лишь изредка — если не считать Бродвея, конечно. Поэтому она решила, что Клайд шутит, когда он сказал, будто и не знал, что в Сентрал-парке есть зоопарк, или просто об этом забыл. Это потрясающее неведение усугубляло загадочность его прошлого, и без того туманного. Грейди знала, сколько человек у него в семье и как их зовут: мать, две сестры (обе работают) и младший брат. Отец, ныне покойный, был сержантом полиции. Где они живут, Грейди знала только примерно: где-то в Бруклине, в доме возле самого океана, куда на метро нужно добираться больше часа. Были еще несколько друзей, чьи имена Грейди слышала достаточно часто, чтобы запомнить: Минк, с которым она только что познакомилась, другого звали Баббл, а третьего — Гамп. Однажды она спросила, настоящие ли это имена, и Клайд ответил: конечно.[7]

Но картина, которую ей удалось собрать из этих разрозненных сведений, оказалась слишком невнятной и не заслуживала даже самой скромной рамки: ей не хватало перспективы и прорисовки деталей. Виноват в этом был, разумеется, Клайд — человек не слишком разговорчивый. Но зато он и сам не проявлял особого любопытства. Грейди порой беспокоило такое вот отсутствие интереса: возможно, это просто безразличие? И она добровольно снабжала Клайда информацией о себе. Это не значит, впрочем, что она всегда говорила правду — многие ли влюбленные ее говорят? Или могут сказать? Но она сообщала ему достаточно, и он мог составить себе более или менее точное представление обо всей ее жизни, прожитой вдали от него. У нее, правда, создавалось впечатление, что он не слишком охотно выслушивает ее исповеди: ему хотелось, чтобы она была так же неуловима, так же скрытна, как и он. Впрочем, упрекнуть Клайда в скрытности тоже было нельзя: если она спрашивала о чем-то, он всегда отвечал, но это напоминало попытки заглянуть в окно сквозь жалюзи. (Мир, где они встретились, напоминал корабль, мирно дрейфующий между двух островов, которые и есть они сами: Клайд, приглядевшись, мог различить берег Грейди, а вот его берега были покрыты непроглядным туманом.) Однажды, вооружившись несколько экзотической идеей, она спустилась в метро и отправилась в Бруклин, уверенная, что стоит ей увидеть дом, где он живет, и пройтись по улицам, по которым он ходит, как она тут же его поймет и узнает о нем все, что так ее интересует. Но она никогда еще не бывала в Бруклине, и призрачные, безлюдные улицы, эта низина, простирающаяся вдаль и покрытая мешаниной из безликих бунгало, свободных парковок и безмолвной пустоты, так напугали ее, что, не пройдя и двадцати шагов, она развернулась и бросилась назад, в подземку. Позже она поняла, что с самого начала знала: ничего из этого паломничества не выйдет. Возможно, Клайд, обогнувший острова и отдавший предпочтение уединению на корабле, сам не отдавая себе в том отчета, принял единственно верное решение. Но корабль их, казалось, не стремился ни к какому порту. И теперь, когда они сидели на террасе закусочной, укрытые тенью зонтика, Грейди вдруг снова ощутила потребность очутиться на надежной суше.

Ей хотелось, чтобы было весело, чтобы получился праздник в их честь; так и вышло: тюлени дружно их развлекали, орешки были горячими, пиво холодным. Но Клайд был каким-то зажатым. Он очень серьезно подошел к обязанностям кавалера, сопровождающего даму на прогулку: Питер Белл купил бы воздушный шарик ради смеха, Клайд же преподнес ей его как атрибут незыблемого ритуала. Это было так трогательно и так глупо, что какое-то время Грейди стеснялась смотреть на Клайда. Весь обед она крепко держала шарик, как будто это ее собственное счастье дергалось и подпрыгивало на тоненькой ниточке. Но уже в конце обеда Клайд вдруг заявил:

— Слушай, ты же знаешь, я бы хотел остаться! Но тут всплыло одно дело, и мне пораньше нужно домой. Совсем вылетело из головы, иначе бы я тебя предупредил.

Грейди не дрогнула; лишь закусила губу, прежде чем ответить.

— Очень жаль, — сказала она, — да, действительно, очень обидно. — И с раздражением, которого не смогла скрыть, добавила: — Да, тебе действительно стоило предупредить меня об этом. Я бы не строила никаких планов.

— А чем же ты хотела заняться, детка?

Эти слова Клайд произнес с чуть непристойной улыбкой: молодой человек, который смеялся над тюленями и покупал воздушные шарики, предстал в другом ракурсе, и эта проявившаяся сейчас более жесткая сторона его натуры всегда вызывала у Грейди чувство беззащитности: его дерзость так привлекала, так обезоруживала, что оставалось лишь одно желание — подчиниться.

— Да так, пустяки, — сказала она, тоже с легким намеком на непристойность. — В нашей квартире сейчас никого нет, и я думала, что мы могли бы пойти туда и приготовить ужин.

Она указала ему на окна квартиры, которые были видны с террасы закусочной — идущие вдоль половины фасада и высокие, как башни. Но мысль о том, чтобы пойти туда, похоже, расстроила Клайда: он пригладил волосы и потуже затянул узел на галстуке.

— Тебе когда нужно домой? Ведь не сию секунду?

Он помотал головой, а потом сообщил ей то, что ей хотелось узнать больше всего, — почему он, собственно, должен уйти:

— Это из-за брата. У мальца сегодня бар-мицва, и будет правильно, если я приду.

— Бар-мицва? А я думала, это что-то еврейское.

Внезапно его лицо окаменело. Он даже не взглянул, когда бесстыжий голубь как ни в чем не бывало подобрал крошку со стола.

— Так это действительно что-то еврейское?

— А я еврей. Моя мать еврейка.

Грейди молчала, чувствуя, как удивление от этой фразы обвивает ее, точно лоза; и тут, среди плеска голосов, волнами набегающих с соседних столиков, она осознала, насколько далеко они от берега. Ну и что, что еврей? Эппл могла бы устроить из этого проблему, но Грейди и в голову не пришло бы оценивать человека исходя из этого — тем более Клайда; но тон, которым было сделано признание, не только подразумевал, что ей не все равно, но и лишний раз подчеркивал, насколько мало она его знает. Вместо того чтобы стать четче, картина его жизни еще больше размылась, и Грейди почувствовала, что придется начинать все заново.

— Ясно, — начала она медленно. — И что же, предполагается, что меня это должно беспокоить? Вообще-то мне, знаешь ли, все равно.

— Что значит «беспокоить», черт возьми? Кем ты, черт возьми, себя возомнила? Побеспокойся лучше о себе. Я для тебя ничего не значу!

Старомодная дама с сиамской кошкой на поводке с суровым видом вслушивалась в их разговор. Только ее присутствие заставило Грейди сдержаться. Шарик немного сдулся, его верхушка слегка сморщилась; все еще сжимая его в руке, Грейди выскочила из-за стола, сбежала по ступенькам террасы и пошла по дорожке. Клайд смог нагнать ее лишь через несколько минут, а гнев к тому времени уже испарился — тот гнев, что вывел Грейди из себя и погнал ее прочь. Но Клайд схватил обе ее руки, будто боялся, что она попытается вырваться. Хлопья солнечного света, падавшие сквозь крону, весело порхали вокруг, словно бабочки; на скамейку неподалеку уселся мальчик с патефоном «Виктрола», который он поставил на коленки. Из «Виктролы», извиваясь, подобно угрю, на трепещущий воздух рвалась, скручиваясь в спираль, мелодия одинокого кларнета.

— Нет, ты для меня кое-что значишь, Клайд, и даже больше. Но я не могу в этом признаться, потому что мы с тобой, похоже, все время говорим на разных языках.

Она замолчала: под напором его взгляда все слова становились лживыми, и в чем бы ни состояло предназначение их любви — казалось, известно оно было лишь Клайду.

— Конечно, детка, — сказал он, — все будет как скажешь.

И он купил ей еще один шар, потому что старый сморщился, как высохшее яблоко. Новый шарик был гораздо лучше: белый, в форме кошки, и на нем были нарисованы фиолетовые глаза и фиолетовые усы. Грейди была в восторге:

— Пойдем покажем его львам!

В вольере с кошачьими была кошмарная вонь; по воздуху крадучись бродили сны, все в коросте спертых дыханий и мертвых желаний. Забавно и грустно было смотреть на растрепанную львицу, которая раскинулась в своей клетке, как томная звезда немого кино, а также на ее уморительно-неуклюжего дружка, который пялился на публику, то и дело жмурясь, будто ему не хватало очков с бифокальными линзами. Вот леопард чувствовал себя очень неплохо и пантера: от их развязной походки невольно екало сердце, ведь даже унизительная клетка не в состоянии притушить опасность, сверкающую в их азиатских глазах, этих имбирно-золотых цветах, источающих в сумрак неволи свирепую отвагу. Во время кормежки вольер превращается в грозные джунгли, поскольку служитель с окровавленными руками не всегда бывает расторопен, и его питомцы, ревнуя к тем, кого накормили раньше, кричат так, что трясется крыша и сталь грохочет от алчного рева.

Когда началось это буйство, кучка детей, втиснувшихся между Клайдом и Грейди, принялась толкаться и вопить; но рев все нарастал, и постепенно сорванцы притихли и придвинулись поближе друг к дружке. Грейди попыталась протолкнуться через них; в какой-то момент она случайно выпустила воздушный шарик, и маленькая тихоня с недобрым взглядом схватила его и унеслась прочь: ни воровку, ни само воровство Грейди не очень-то и заметила. Ее всю бросало в жар от утробных звериных воплей, и она думала только о том, как бы добраться до Клайда и, подобно листу, гнущемуся под напором ветра, или цветку, распластавшемуся под ногой леопарда, предать себя его силе. Не нужно было ничего объяснять: дрожащая рука сказала все за нее — как и ответное прикосновение руки Клайда.

В квартире Макнилов, казалось, прошел сильный снегопад: он водворил тишину в больших парадных комнатах, а мебель окутал морозными сугробами: бархат и шитье, благородная патина и непрочная позолота — все было призрачно-белым под чехлами, служащими защитой от летней копоти. Где-то в сумрачной глубине этих снежных покровов звонил телефон.

Грейди услышала его, как только вошла. Прежде чем снять трубку, она провела Клайда через коридор — такой огромный, что на одном его конце не было слышно, что говорят на другом. Дверь в ее комнату была последней в длинном ряду. Закрывая квартиру на лето, эту комнату экономка оставила точно в том виде, в каком она была зимой. Раньше комната принадлежала Эппл, но после ее замужества перешла по наследству к Грейди. И как ни старалась она изгнать отсюда все вычурные бирюльки Эппл, от многого избавиться не удалось: остались мерзкие маленькие парфюмерные полочки, пуфик размером с кровать и кровать размером с облако. Но Грейди все равно хотелось перебраться в эту комнату, потому что тут была большая стеклянная дверь, выходившая на балкон с роскошным видом на парк.

Возле двери Клайд замялся: он не хотел сюда идти — сказал, что неподходяще оделся; и казалось, звонок телефона усиливает его неуверенность. Грейди усадила его на пуф, посреди которого стоял патефон с кипой пластинок. Иногда, в одиночестве, Грейди любила растянуться на нем и слушать вялые мелодии, на удивление созвучные всяким странным мыслям.

— Заведи машинку, — предложила она и поспешила к телефону, молча вопрошая, почему же, во имя всего святого, он до сих пор не заткнулся.

Звонил Питер Белл. Ужин? Ну конечно, она не забыла, только где-нибудь в другом месте и, пожалуйста, не в «Плазе», и — нет, китайской кухни ей не хочется; и — нет, ну какое веселье, она совершенно одна… ах, патефон — ну да, Билли Холидей; ладно, договорились — в «Пом Суфле», ровно в семь, до встречи. Вешая трубку, Грейди загадала желание: пусть Клайд спросит, с кем она говорила.

Но желанию этому не суждено было сбыться. Поэтому она добровольно созналась:

— Вот это удача! Мне все-таки не придется есть в одиночестве — Питер Белл пригласил меня на ужин.

— Угу. — Клайд рылся в пластинках. — Слушай, а «В долине красной реки» у тебя есть?

— Никогда о такой не слышала, — резко ответила она и распахнула дверь на балкон.

Мог бы, по крайней мере, поинтересоваться, кто такой Питер Белл. С балкона виднелись реющие над городом флаги и шпили, чуть подрагивающие в густом послеполуденном воздухе, хотя небо уже становилось хрупким, готовое вскоре осыпаться сумерками. Возможно, Клайд к тому времени уже уйдет, и Грейди обернулась и заглянула в комнату — в ожидании, вся напрягшись.

Он перебрался с пуфа на кровать: уселся на краешек, и кровать была такой большой, а он казался на ней таким маленьким и несчастным — и настороженным, будто ждал, что кто-то вот-вот зайдет и застукает его там, где делать ему решительно нечего. Будто ища в ней защиты, он обвил Грейди руками и, притянув к себе, уложил рядом.

— Давненько мы с тобой этого ждали, — сказал он. — Неплохо бы сейчас в кровать, а, милая?

Кровать была застелена синим покрывалом, и синева эта расстилалась перед Грейди, как бездонное небо; но все было так незнакомо — она могла бы поклясться, что впервые видит эту кровать, — на шелковой глади зыбились таинственные световые озера, взбитые подушки казались горами неисследованного материка. Раньше, в машине или в тени деревьев на той стороне реки, и даже на скалах парка «Пэлисейдс», ей ни разу не было страшно; но в кровати, с ее озерами, небесами и горами, все казалось так головокружительно, так серьезно, что она испугалась.

— Ты чего, замерзла, что ли? — спросил он.

Она крепко-крепко прижалась к нему; ей хотелось протиснуться сквозь его тело.

— Так, ерунда, знобит слегка. — И потом, слегка отстранясь, добавила: — Скажи, что любишь меня.

— Я уже говорил.

— Нет, нет, ты не говорил. Я внимательно слушала. Ты никогда мне этого не говоришь.

— Дай мне время.

— Ну пожалуйста.

Он снова сел и посмотрел на часы, висящие на стене напротив. Шестой час. Он решительно скинул с себя кожаную куртку и принялся расшнуровывать ботинки.

— Клайд, ведь ты же не собираешься?..

Он с усмешкой обернулся:

— Ну да, собираюсь.

— Я не это имела в виду; и вообще мне эта идея не нравится: у тебя такой голос, будто ты говоришь со шлюхой.

— Не дури, детка. Ведь ты же меня притащила сюда не для того, чтобы поговорить о любви.

— Ты мне противен, — заявила она.

— Ишь ты, надулась.

Молчание закружило над их головами, как печальная птица.

— Хочешь оскорбить меня, да? — заговорил Клайд. — Очень на тебя похоже — грубить, когда дуешься. Да уж, паршивая девчонка… — И Грейди вся засветилась в его объятиях, когда он поднял ее и поцеловал. — Все еще хочешь, чтобы я это сказал? — Голова ее откинулась на его плечо. — А я скажу! — пообещал он, погружая пальцы в ее волосы. — Только разденься — и еще как скажу!

В гардеробной у Грейди стояло трюмо с тройным зеркалом. И, расстегивая браслет, она видела в зеркале каждое движение Клайда, который остался в соседней комнате. Он быстро разоблачился, бросая одежду прямо себе под ноги; оставшись в одних трусах, закурил и потянулся; на его теле заплясали отблески заката. Затем он обернулся к ней с улыбкой, скинул трусы и подошел к двери в гардеробную:

— Ты это серьезно? Что я тебе противен? — Она тихонько покачала головой. И тогда он добавил: — Сейчас убедишься, что не противен!

А зеркало, задрожавшее при падении стула, метнуло в сумрак стрелы ослепительного света.


Уже перевалило за полночь, и Питер, перекрикивая оркестрик, игравший румбу, велел бармену принести еще стакан шотландского виски. Глядя поверх танцпола, крошечного и настолько забитого людьми, что они сливались в одну кучу, Питер гадал, вернется Грейди или нет. С полчаса назад она извинилась и вышла — вероятно, в дамскую комнату; но теперь он подумывал, не ушла ли она домой, — правда, с чего бы вдруг? Из-за того, что он не принялся аплодировать, когда она, хотя довольно уклончиво, описала свои чудненькие романтические переживания? Пусть радуется, что он не сказал ей кое-чего, что собирался сказать. Она влюблена — ладно, придется поверить, хотя эта необходимость его раздражала; и все же, собирается ли она замуж за этого, как там его? Спросить Питер не решился. Мысль о том, что это может случиться, была невыносима и так его потрясла, что даже теперь, после множества бокалов мартини и неисчислимых стаканов виски, он оставался досадно трезвым. За последние пять часов он понял, что влюблен в Грейди Макнил.

Поразительно, как это раньше не пришло ему в голову, ведь все улики налицо. Слишком многое он упустил, строя кучи песочных замков и лелея нежную дружбу, скрепленную кровью. И это при том, что признаки чего-то более серьезного присутствовали всегда, как осадок на дне чашки: в конце концов, именно с нею сравнивал он каждую девушку; именно она, Грейди, была и трогательной, и забавной, и проницательной; снова и снова она помогала ему почувствовать себя мужчиной. Более того, было в ней кое-что, привитое самим Питером, — ее элегантность и вкус; сила воли, которую Грейди проявляла столь пылко, не его заслуга, на это он не претендовал, зная, что она намного превосходит его собственную. Эта-то воля его и пугала: Грейди поддавалась его влиянию лишь до какой-то черты, за которой начинала вести себя так, как ей хочется. Видит Бог, предложить ему нечего — в самом деле. Возможно, он даже не смог бы заняться с ней любовью, а если б попробовал, все перешло бы в смех или в слезы и закончилось детской возней. Было бы странно, если бы между ними вспыхнула страсть, даже нелепо, — да, он это прекрасно чувствовал (хотя и не сознавал до конца), — и на мгновение его охватило презрение к Грейди.

Но тут она проскользнула за веревку у входа, приветственно махнула ему рукой — и он поспешил ей навстречу, думая лишь о том, и сознавая это необычайно остро, насколько она мила и с каким превосходством держится в окружении сверкающего эскадрона этих важных попугаев. Ее озорная прическа напоминала хризантему цвета ржавчины — лепестки непринужденно спадали Грейди на лоб, а ее глаза, так изумительно гармонирующие с ее изысканным, не тронутым макияжем лицом, живо цепляли все вокруг, блестя зелеными искрами. Именно Питер подсказал, что ей не стоит пользоваться косметикой; он же посоветовал ей носить черное и белое — такая одежда шла Грейди больше всего, сама она была настолько яркой, что с более насыщенными цветами конфликт был неизбежен. Питеру льстило, что на ней свободная блуза с капюшоном и летящая длинная черная юбка. Пока он вел Грейди к столику, юбка колыхалась в такт музыке; по пути он украдкой оценил взглядом удельный вес внимания, направленного на его спутницу.

Обычно на нее смотрели многие — одни потому, что она была очаровательной юной дамой, которой приятно быть представленным, другие — потому, что знали: она — Грейди Макнил, дочь известного человека. И лишь взгляды немногих тянулись к ней по другой причине: за окружавшей ее аурой очарования и материального благополучия они видели не просто девушку, а девушку, с которой что-то должно произойти.


— Угадай-ка, кого я встретил на прошлой неделе? В Бостоне, в кафе «Локе-обер»? — спросил он, как только они уселись под мишурной кроной белого пластмассового дерева. — А, Макнил, ты ведь помнишь «Локе-обер», с немецкой кухней? Я как-то пригласил тебя туда поужинать, и тебе понравилось, потому что снаружи, на бульваре, сидел человек с банджо и в шляпе с медными колокольцами. Впрочем, не важно, просто я встретил там нашего старого приятеля, Стива Болтона.

Не то чтобы Питер только сейчас вспомнил об этой встрече — скорее, он решил о ней вспомнить, чтобы Грейди задумалась о том, к чему привело ее прежнее чувство, ведь эти мысли о прошлом, в свою очередь, могли пошатнуть ее уверенность в ценности чувства теперешнего. Решил вспомнить, несмотря на то что лишь смутно подозревал о том, что испытывала она когда-то к Стиву Болтону.

— Мы с ним выпили.

— Стив, боже мой, кажется, прошло сто лет! — воскликнула Грейди. — Хотя нет, я преувеличиваю. Но что же он делает в Бостоне?

Этот ее вопрос сразу все прояснил. Память о том, что она любила Стива, не легла Грейди на душу тяжким грузом, вопреки расчетам Питера; к тому же она никогда не стыдилась этого чувства. Она не вспоминала о Стиве уже несколько месяцев, и теперь ей казалось, что он остался где-то в прошлом веке, как и песни, которые пелись тем летом.

— Полагаю, у него там какие-то дела. Или встреча выпускников — это вполне в его духе. Мне он, знаешь ли, никогда не нравился, хотя у меня уже нет причин его недолюбливать: он выглядел довольно измотанным, вроде бы уже и не Стив. Просил передать тебе при случае самые искренние и наилучшие.

— А Дженет? Как там Дженет и малыш?

Как только Питер убедился, что имя Стива Болтона не вызвало никакого волнения, этот разговор тут же ему наскучил. Но Грейди с нетерпением ждала ответа, и ее интерес к Дженет был совершенно искренним. Дженет, в отличие от Стива, виделась ей не в окуляре повернутой наоборот подзорной трубы, а близко, лицом к лицу, вызвав угрызения совести, — Грейди вспомнила то утро, как она намеренно затянула мучения Дженет. Впервые она ощутила раскаяние настолько остро.

— Он что, ничего о них не сказал?

— Ну что ты, конечно сказал. Сказал, что все отлично. У них и второй ребенок родился, на этот раз девочка. И можешь не сомневаться, он показал мне фотографию — почему все всегда их показывают? Глянцевые снимки каких-то приторных недоносков! Что с людьми делается — не узнать. Надеюсь, у тебя детей не будет.

— Господи, да почему же? А я бы не отказалась от маленького косолапого малыша: я бы его купала, подбрасывала к потолку…

Тут возникла пауза, и Питер ею воспользовался:

— Косолапого малыша? А как ты думаешь, милая, что бы он на это сказал?

— Кто? — не поняла Грейди.

— Прости, пожалуйста, но имя джентльмена мне неизвестно, — ответил Питер, надеясь добиться ясности. — Осмелюсь, впрочем, предположить, что он человек довольно известный — признайся, ведь поэтому ты не называешь его имени? Что он какой-нибудь интеллектуал и по крайней мере двадцатью годами старше тебя: нервные барышни с обостренной чувствительностью всегда в восторге от таких папочек.

Грейди расхохоталась, хотя ее смех, и она поняла это слишком поздно, подсказал Питеру, что он нарисовал карикатуру, а не истинную картину. Впрочем, Грейди было даже приятно доставить ему это удовольствие — за услугу, которую он оказал ей нынче вечером и суть которой объяснить невозможно, ибо состояла она лишь в том, что теперь он знал о существовании Клайда Манцера, отчего тот вдруг обрел нормальные пропорции: живого человека, а не идеального возлюбленного. Она так долго окутывала его полумраком тайны, что он разросся до размеров, совершенно не соответствующих реальности. То, что кто-то еще знал о нем, истончило завесу тайны и умерило боязнь Грейди, что он может раствориться в воздухе: наконец-то Клайд обрел плоть, перестал быть призраком, существующим только в ее сознании, и она мысленно потянулась ему навстречу, спеша обнять новый образ — Клайда во плоти. Питер был собой доволен:

— Можешь не отвечать, но скажи, я ведь прав?

— Не скажу, иначе ты не поделишься со мной остальными теориями.

— Ты действительно хочешь выслушать мои теории?

— Нет, вообще-то не хочу, — ответила она, хотя вообще-то хотела: это была возможность вернуть ощущение, что секрет остается секретом.

— Ответь мне на один вопрос. — Питер положил на стол коктейльную палочку, которую прежде держал в руке. — Ты собираешься за него замуж?

Грейди почувствовала, что вопрос не праздный, и смутилась, поскольку уже настроилась на шутливый тон.

— Я не знаю, — ответила она, и в ее голосе прозвучала обиженная нотка. — А что, всегда нужно непременно собираться замуж? Наверняка бывают такие случаи, когда об этом речи не идет.

— Бывают, но разве не являются любовь и брак непременно синонимами в сознании большинства женщин? И разумеется, мало кому из мужчин удается добиться первого, не пообещав второе, — я про любовь: если речь идет лишь о том, чтобы заставить женщину раздвинуть ноги, — она скорее всего не согласится ни за какие коврижки. Ну ладно, дорогуша, а если серьезно?

— Хорошо, давай серьезно, хотя несерьезен здесь, по-моему, только ты: я не могу ответить на твой вопрос. Откуда у меня ответ, если я сама об этом еще никогда не думала? Ладно, милый: мы пришли сюда танцевать. Так потанцуем?

Когда они вернулись, их поджидал фотограф — разумеется, совершенно случайно и без задней мысли, а также пресс-агент из клуба «Бамбук», который держался вызывающе и дулся; при этом его руки, усыпанные перстнями, порхали над столом, расставляя всякие праздничные причиндалы: ведерко с бутылкой шампанского, вазу с цветами, чудовищных габаритов пепельницу, на которой красовалось название клуба, до неприличия четкое.

— Отлично, мисс Макнил, один малюсенький снимок, вы не против? Так-так, не надо таращиться в объектив, отлично, посмотрите друг на друга: прелестно, вы просто душки, милее не бывает! Арти, ты делаешь шикарный снимок, запечатлеваешь юную любовь, вот что ты делаешь. О, мисс Макнил, уж я-то знаю, — слышите, даже ваш спутник говорит, что я угадал. Не так ли, молодой человек? А кто вы такой, кстати? Постойте-ка, я запишу. А мне казалось, Уолт Уитмен — это кто-то жутко старый, или покойный, или знаменитый, или что-то в этом роде. Ах вот оно что, вы — Уолт Уитмен-второй — внук, не так ли? О, это просто замечательно. Благодарю вас, мисс Макнил, и вас, мистер Уитмен; вы оба были просто прелестны, такие душки! — И он не забыл прихватить с собой цветы, шампанское и пепельницу.

Средства, вложенные Питером в виски, начали наконец приносить дивиденды: иными словами, его чувство юмора достигло того предела, когда перестало чем-либо брезговать, и он готов был пойти вразнос. К несчастью, ему дали повод. И сделал это седенький, слегка пришибленный маленький человечек за соседним столиком: подстрекаемый своей спутницей, землянично-розовой дамочкой, которая потягивала бренди, он перегнулся через проход и робко тронул Питера за руку.

— Прошу прощения, — промямлил он, — мы тут сидим и гадаем, вы, случайно, не из британской королевской семьи? Моя подруга говорит, что раз они вас фотографировали, значит, вы из британской королевской семьи.

— Нет. — Питер снисходительно улыбнулся. — Мы — из американской королевской семьи.

Грейди поняла, что пора уходить: еще минута — и начнется драка, — однако Питер, похоже, уходить не хотел.

— Хоть постыдился бы, — проворчал он и с трудом доплелся до танцпола, но там завяз, объявив, что они будут танцевать, и требуя, чтобы оркестр сыграл его любимую мелодию: «Лишь одного хочу я».

Грейди просила, чтобы он перестал петь ей в ухо: «Только лететь с тобою…» — но в конце концов сама стала подпевать. Диск потолка мерцал вереницей бегущих алых звездочек, и Грейди, усыпанная отблесками, закружившись в их вихре, растворилась в этой небесной круговерти; а снизу, с земли, доносился голос: ты слышала? я сказал, что ты — королевских кровей! Она представила себе, что это голос Клайда… хотя так похоже на Питера! И ее летящие волосы развевались в танце, как победное знамя. Они танцевали до тех пор, пока внезапно и в одно мгновение не стихла музыка и не погасли звезды.

ГЛАВА 4

— Вот, мне привратник дал, — сказал Клайд почти неделю спустя.

Он протянул Грейди две телеграммы, но она взяла их лишь после того, как открыла кухонный кран и сполоснула руки, выпачканные в креме для вафель.

— Так бы и накостылял этому парню: он просто придурок! Ты бы видела, как он на меня пялится. А молокосос у лифта, тот просто какой-то гном, уж я дам ему на орехи.

Грейди и прежде слышала подобные жалобы, и комментариев от нее не требовалось, поэтому она сказала:

— Милый, а где сливочное масло? И ты купил сироп, который я просила?

Она готовила очень поздний завтрак: они поднялись с постели только в двенадцатом часу. Автостоянка была закрыта вот уже пару дней: у владельца возникли какие-то проблемы с лицензией. А вчера вместе с Минком и его подругой они ездили на пикник в Катскиллские горы. На обратном пути у них лопнула шина, и, когда они въехали на мост Джорджа Вашингтона, шел уже третий час ночи.

— На тот сироп золотишка не хватило, так что я взял «Лог кэбин»,[8] сойдет? — бросил он, усаживаясь возле вафельницы и разворачивая бульварную газету, которую купил по пути.

Читая, он хмурил брови, как школьник, и бормоча по очереди грыз ногти.

— Тут пишут, что шестое июля было самым жарким с тысяча девятисотого года: в Кони[9] набилось больше миллиона народу — как тебе это?

Грейди вспоминала сверкающее поле, усыпанное валунами, по которому они бродили, воюя с насекомыми и поедая вареные яйца без соли, и потому сказать ей было нечего. Она вытерла руки, присела и стала вскрывать конверты.

Одна телеграмма, на дорогущей открытке, оказалась от Люси, из Парижа:

«Доехали нормально тчк дорога ужасная папа забыл костюм смокингом пришлось сидеть вечерами каюте тчк срочно вышли костюм авиапочтой тчк мой шиньон тоже тчк выключай свет тчк не кури постели тчк завтра встречаюсь насчет твоего платья тчк вышлю образцы тчк как у тебя дела тчк пусть Гермиона Бенсьюзен вышлет мне твой гороскоп на июль и август тчк волнуюсь за тебя тчк обнимаю

мама».

Грейди, поморщившись, сложила телеграмму пополам: неужели мама действительно думает, что она поможет ей снова связаться с Гермионой Бенсьюзен? Мисс Бенсьюзен была астрологом, и Люси на ней просто помешалась.

— Эй, поторопись там со своими вафлями. Сейчас по радио бейсбол начнется.

— На буфете стоит приемник, — сказала Грейди, не отрывая глаз от странного сообщения, содержащегося во второй телеграмме. — Если хочешь, можешь его включить.

Клайд нежно коснулся ее руки:

— Что случилось? Плохие новости?

— Да нет, — рассмеялась она в ответ, — просто глупость какая-то. — И она прочла вслух:

Ночное зеркало мне говорит, что ты богиня,

Дневное зеркало — что ты моя отныне.[10]

— Кто прислал?

— Уолт Уитмен-второй.

Клайд продолжал возиться с радио.

— Ты этого парня знаешь?

— Отчасти.

— Шутник, наверно. Или просто с придурью?

— Не без того, — сказала Грейди, причем вполне серьезно.

Однажды, когда Питер служил во флоте, его корабль зашел в какой-то порт на Дальнем Востоке, и он прислал ей оттуда трубку для курения опиума и пятнадцать шелковых кимоно. Все кимоно, кроме одного, Грейди отдала на благотворительный аукцион; позже этот благой порыв вышел ей боком, поскольку оказалось, что в простом орнаменте, которым кимоно были украшены, скрыт фокус: при определенном освещении в нем проступают жуткие непристойности. Мистер Макнил, который оказался в центре скандала, заявил, что все это ерунда и кимоно должны только вырасти в цене; он даже не возражал, чтобы Грейди носила одно из них. Вообще-то она и сейчас была в нем, хотя чересчур уж длинные рукава имели досадную привычку соскальзывать в миску, пока Грейди взбивала крем для вафель.

Она бы ни за что не призналась, что у нее все идет кувырком. Бекон уже съежился на сковородке, а кофе остыл, но Грейди это ничуть не смущало: она вылила приготовленную смесь в вафельницу, которую забыла смазать маслом, и сказала:

— Как я люблю готовить! В голове при этом такая блаженная пустота… Вот что, раз уж ты собираешься слушать бейсбол, то почему бы мне не испечь шоколадный кекс, — хочешь?

В этот самый момент из вафельницы вырвался клуб дыма, это означало, что ее содержимое обуглилось; минут двадцать спустя, очистив вафельницу, Грейди весело и не без гордости объявила:

— Завтрак готов!

Клайд сел за стол и посмотрел на тарелку с такой улыбкой, что Грейди спросила:

— Что-то не так, милый? Ты не смог поймать нужную станцию?

Хм… да нет, он нашел нужную станцию, просто матч еще не начался, но не могла бы она подогреть кофе?

— Питер терпеть не может бейсбол, — сказала Грейди просто потому, что ей вдруг вспомнилась эта его черта.

В отличие от Клайда, который тщательно следил за тем, что говорит, она в последнее время стала лепить все, что приходило в голову, порою не очень-то кстати…

— Осторожно, — сказала она, снимая с плиты кофейник и доливая Клайду кофе. — На сей раз можно язык обжечь.

Клайд поймал руку Грейди и слегка покачал ею туда-сюда.

— Спасибо, — прошептала она.

— За что? — не понял Клайд.

— За счастье. Я счастлива, — ответила Грейди и отняла у него руку.

— Странно… Странно, что ты счастлива не всегда.

И он обвел рукой по кругу — жест, который тут же заставил Грейди пожалеть о сказанном, потому что слишком явно давал понять: Клайд ни на секунду не забывает о преимуществах ее положения; забавно, но сама она никогда не считала, что Клайд обижен судьбой.

— Счастье всегда относительно, — проговорила она: это был самый простой ответ.

— Относительно чего — денег?

Собственное остроумие, похоже, придало Клайду уверенности. Он потянулся, зевнул и попросил Грейди зажечь ему сигаретку.

— Следующую зажжешь сам, — ответила она, — потому что я буду очень занята — буду готовить шоколадный кекс. А ты мог бы купить мороженого в «Шраффтс» — это было бы божественно. — Освободив место на столе, она положила перед собой кулинарную книгу. — Здесь столько чудесных рецептов, только послушай…

Но Клайд перебил ее:

— Я тут вот о чем подумал: ты говорила Винифред, что она может устроить здесь вечеринку, — это не шутка? Просто я знаю Винифред, она все принимает всерьез.

Этот вопрос отвлек Грейди от рецептов: что еще за вечеринка? И тут воспоминания хлынули ливнем, застав ее врасплох, и она вспомнила, что Винифред — это темноволосая, грузная, здоровенная девица, которую Минк притащил с собой на пикник в горы, в Катскилл, — пикник, на котором благодаря Винифред помимо фунта салями оказалось около двухсот фунтов хихикающего жира и мяса. Это было нечто среднее между носорогом и лесной нимфой, облаченное в спортивные шаровары — наследие школьных уроков физкультуры. Весь вечер она шумно возилась со всякими травинками-былинками и не выпускала из потной ладони букетик ромашек. Некоторые, сказала она, считают это очень забавным — то, что она так любит цветы, но вообще-то она любит цветы больше всего на свете, так уж она устроена, такая у нее натура.

И все же, по-своему конечно, она была восхитительна, эта Винифред. В ее непосредственности, в щенячьем выражении глаз чувствовались нежность, доброта, тепло; к тому же она обожала Минка, так им гордилась и была так внимательна к нему. Грейди подумала, что сроду не видела никого более противного, чем Минк, или более нелепого, чем Винифред; и все же, когда они были вместе, от них веяло каким-то светом и теплом. Казалось, будто из их привычной сущности, из этих громоздких, неотесанных натур, высвобождалось нечто бесценное — некий дух безупречной чистоты и музыкальности, и Грейди невольно испытывала к ним уважение. Похоже, Клайд нарочно представил Грейди эту парочку, чтобы показать, насколько чуждо ей то, что дорого ему, — и очень удивился, когда понял, что Минк и Винифред ей понравились. А дальше происходило вот что. В дороге лопнула шина, и пока мужчины с ней возились, Грейди с Винифред остались в машине вдвоем. И та, заманив Грейди в тайник женских откровенностей, мигом нашла с ней общий язык, хотя до этого у Грейди никогда не было так называемых закадычных подруг. Они рассказали друг другу свои истории. Рассказ Винифред оказался грустным: она работает телефонисткой, и ей нравится эта работа, но отношения с домашними — хуже некуда, а все потому, что она решила выйти замуж за Минка. Хотела вот устроить вечеринку в честь их помолвки, а ее семейство, которое считает Минка никчемным человеком, запретило ей приводить домой гостей — господи боже, ну что ей теперь делать? И тогда Грейди брякнула: раз так, раз это всего лишь вечеринка, почему бы не устроить ее в квартире Макнилов. Винифред тут же разразилась бурными слезами: о да, это было бы чудно!

— Даже если ты и вправду решила это все устроить, — продолжал Клайд, — не думаю, что это такая уж блестящая идея. Если твоя семья об этом узнает, с тебя три шкуры сдерут.

— Странно, что тебя так волнуют чувства моей семьи, — заметила Грейди, и вдруг ее осенило: Клайд просто ревнует — не ее, а Минка и Винифред, — похоже, он решил, что она переманивает их от него, подкупив. — Не хочешь устраивать вечеринку — не надо, уж мне-то точно все равно. Я предложила это только потому, что хотела сделать тебе приятно. В конце концов, это твои друзья, а не мои.

— Послушай, детка, ты же знаешь, какие у нас отношения. И не надо мешать это с другими вещами.

Грейди его слова задели за живое: она почувствовала себя довольно мерзко и, решив в отместку поиграть в молчанку, спряталась за кулинарной книгой. Ей так хотелось сказать ему, что он трус: она прекрасно понимала, что только трус мог прибегнуть к подобной тактике. Кроме того, ее бесило молчание, которое Клайд ей навязал. Сам он, похоже, так привык к молчанию и так спокойно к нему относился, что, видимо, даже не понял, в чем дело: что сама она ни чуточки не чувствует себя виноватой — по крайней мере, перед ним… Она раздраженно вслушивалась в шелест его газеты, и рецепт пятном расплывался перед ней на странице. Стул Клайда качнулся назад и вдруг с грохотом встал на место.

— Господи, — сказал он, — да тут твоя фотография.

Он развернулся, чтобы Грейди могла заглянуть ему через плечо. На газетном листе красовалось смазанное, словно засиженное мухами, их с Питером изображение: они пялились в объектив, оба похожие на заспиртованных лягушек. Ведя по строчке пальцем, Клайд прочел:

— «Грейди Макнил, юная дочь финансиста Леймонта Макнила, и ее жених, Уолт Уитмен-второй, за частной беседой в клубе „Атриум“. Уитмен — внук великого поэта».

«Это просто возмутительно», — услышала она точно наяву голос Эппл; но на самом деле безудержный смех Грейди оборвала жесткая реплика Клайда:

— Никому больше не хочешь объяснить, в чем шутка?

— Ах, дорогой, это так сложно… — сказала она, вытирая глаза. — К тому же все это чепуха.

Ткнув пальцем в фотографию, Клайд спросил:

— Не от него ли была телеграмма?

— И да и нет, — ответила Грейди и сама ужаснулась этой идиотской фразе.

Но Клайд, казалось, пропустил ее мимо ушей. Щурясь и глядя куда-то вдаль, он глубоко затянулся и медленно выпустил дым из ноздрей.

— Это правда? — спросил он. — Ты и вправду помолвлена с этим… как там его?..

— Ты сам прекрасно знаешь, что нет. Он — просто старый друг, я знаю его всю жизнь.

Нахмурившись, Клайд задумчиво начертил на столе круг, вновь и вновь обводя его пальцем, и Грейди, решившая уже было, что вопрос исчерпан, поняла вдруг, что это не конец. Уверенность в этом росла по мере того, как новый круг возникал на скатерти, вновь оставаясь незримым. Встревожившись, Грейди встала из-за стола. Она стояла и смотрела на него — сверху вниз — и ждала. Но у нее было такое чувство, что Клайд никак не может решить, что именно ему следует сказать.

— Мы с Питером выросли вместе, и мы…

Клайд решительно прокашлялся:

— Думаю, вряд ли ты в курсе, наверное, ты не знала — но я помолвлен.

Самые ничтожные кухонные мелочи вдруг атаковали ее сознание: секунды, слетающие с невидимых часов, алая вена термометра, паучок солнечного света, пробившийся сквозь гардины, водяная слеза, набухшая в кране, но так и не упавшая в раковину, — Грейди спряталась за всеми этими мелочами, но стена оказалась слишком тонкой, слишком непрочной и не смогла заглушить голос Клайда:

— Я прислал ей кольцо из Германии. Вроде бы это считается помолвкой. Ну вот, — продолжал он, — я ведь говорил тебе, я еврей, то есть мама моя еврейка, а она от Ребекки просто с ума сходит. Вообще-то Ребекка и вправду милая девушка: когда я был в армии, она мне каждый день писала.

Где-то вдалеке звонил телефон; ни один звонок еще не был для Грейди так важен: не обращая внимания на то, что аппарат есть и на кухне, она кинулась через лабиринт служебных помещений в парадную часть квартиры, а оттуда — в свою комнату. Звонок был от Эппл из Истгемптона. Грейди попросила ее говорить помедленнее, потому что с другого конца провода доносились только шипение и невразумительный поток слов. «Пытается разрушить семью?» — повторила она, когда поняла, что драматический монолог Эппл вызван историей с Питером Беллом и фотографией в газете: увы, кто-то ей показал. В другой ситуации Грейди просто повесила бы трубку, но сейчас, когда ей казалось, что даже пол под ногами, того и гляди, провалится, она цеплялась за голос сестры как за соломинку. Она подлизывалась, пыталась объяснить, выслушивала оскорбления. Постепенно Эппл настолько смягчилась, что дала трубку своему маленькому сыну, и тот сказал: «Привет, тетя Грейди, когда ты к нам придешь?» А когда Эппл, подхватив эту идею, предложила ей приехать в Истгемптон и погостить у них недельку, Грейди не оказала ни малейшего сопротивления: они тут же договорились, что она выедет на следующее же утро.

Возле ее кровати лежала тряпичная кукла, невзрачная выцветшая девчушка с ворохом спутанных рыжих волос. Звали ее Маргарет, и было ей двенадцать лет, а то и больше, потому что, когда Грейди нашла ее на скамейке в парке, где ее бросил какой-то другой ребенок, вид у нее был уже порядком потрепанный. Дома все сказали, что они с Грейди очень похожи: обе были худенькие, лохматые и рыжие. Грейди взбила кукле волосы и разгладила юбчонку: все как в старые добрые времена, ведь Маргарет частенько становилась для нее отдушиной.

— Ах, Маргарет… — начала Грейди и вдруг замолчала, с испугом заметив, что глаза у Маргарет — пустые и холодные, это всего лишь синие пуговицы, что Маргарет изменилась.

Она тихонько подошла к зеркалу и подняла взгляд: да, Грейди тоже изменилась. Она уже не была ребенком. До сих пор она упорно внушала себе, что детство еще не закончилось, и во многих случаях это было идеальным оправданием: например, говоря Питеру, что ей не приходило в голову задуматься о том, собирается ли она замуж за Клайда, Грейди не солгала — так оно и было, но только потому, что ей это казалось взрослой проблемой. Время свадеб — это далекое будущее, когда жизнь станет бесцветной и серьезной, но Грейди была уверена, что ее собственная жизнь еще даже не началась. И вот теперь, глядя на свое отражение в зеркале, сумрачное и бледное, она вдруг поняла, что жизнь ее началась уже давно.

Да, давно — и Клайд вошел в нее слишком прочно; Грейди хотелось, чтобы он умер. Но она могла сколько угодно кричать: «Отрубите ему голову!» — подобно кэрролловской Королеве Червей, — она казнила бы его только в своем воображении, поскольку Клайд не совершил ничего, что было бы достойно столь сурового наказания. Помолвка не преступление, он имел на нее полное право, и в чем, собственно, могли состоять ее претензии? Ей не в чем было его винить, потому что в глубине души она всегда понимала, что все это недолговечно, что к практичной материи ее будущего столь яркий лоскуток никак не подходит. В сущности, потому-то она и полюбила Клайда: он должен был стать отблеском огня былого на снегах, которые вскоре покроют ее жизнь. Стоя перед зеркалом, она убедилась, что погоду предсказать невозможно: уже сейчас холодало, и начинался снегопад.

Она то злилась, то жалела себя — ее кидало из одной крайности в другую, как на детских качелях. Есть предел обвинениям, которые можно выдвинуть против себя: она припасла парочку и для Клайда. И козырем среди них была пудреница, найденная в машине. Драматическим жестом Грейди извлекла ее из ящика стола: отныне пусть катает свою Ребекку на трамвае.

Кухню наполняли возгласы и рев, доносившиеся из радиоприемника: кусая ногти, Клайд припал к нему, слушая бейсбол, но когда Грейди вошла, его взгляд беспокойно метнулся в ее сторону. И она засомневалась — а стоит ли? Тем не менее мгновение спустя она все-таки выложила пудреницу перед ним.

— Я тут подумала, что твоей подружке она может еще пригодиться: ведь это ее пудреница? Я нашла ее в машине.

Шею Клайда залила краска стыда; но затем, сунув пудреницу в карман, он весь словно окаменел, и его хрипловатый голос стал почти сиплым, когда он выдавил:

— Спасибо, Грейди. Она ее обыскалась.


У Клайда в голове словно включился вентилятор, от стрекота которого выкрики комментатора теперь напоминали громкие хлопки. Клайд нащупал в кармане пудреницу, крепко сжал ее в руке: щелчок, легкий звон — и она треснула; осколки зеркала впились ему в ладонь, на порезах выступили капельки крови.

Клайду было жаль, что пудреница сломалась, потому что она принадлежала той, кого он очень любил, — его сестре Анне.

В апреле, когда они с Грейди только познакомились, у ее «бьюика» прогорел глушитель. Похоже было, что самому ему решить проблему не удастся, поэтому он перегнал машину в Бруклин, чтобы показать своему приятелю Гампу, который работал в автомастерской. А Анна целыми днями болталась возле этой мастерской. Эта чахлая, худенькая девушка, которая в свои девятнадцать выглядела не старше десяти-одиннадцати лет, в моторах разбиралась не хуже мужчины. Дома у нее лежала огромная, с нее ростом, кипа альбомов, и все они были изрисованы чертежами ее изобретений — сверхскоростных автомобилей и межпланетных аэропланов. Это были труды всей ее жизни, все ее знания, потому что в возрасте трех лет она перенесла сердечный приступ и никогда не ходила в школу. Несмотря на усилия всей семьи, им так и не удалось научить ее читать и писать: все попытки Анна отвергала, упрямо занимаясь более важным делом — расчетами размаха крыльев и мощности двигателя, необходимых для передвижения в космосе. Дома было строгое правило — никто не смел поднимать голос на Анну: все, за исключением Клайда, обращались с ней нарочито вежливо, как с человеком, который должен вскоре умереть. Клайд же и помыслить этого не мог, не мог представить себе, что однажды в доме не станет слышно ее болтовни о моторах и звяканья инструментов, что он не сможет больше увидеть, с каким восторженным удивлением она прислушивается к звуку летящего аэроплана или разглядывает новую машину, будто это какие-то сказочные чудеса. И сам он обращался с Анной с нормальной, естественной грубоватостью, и она его за это обожала. Мы ведь братья, правда, Клайд? — именно так она воспринимала их близость. И Клайд не стыдился Анны. А вот остальные что-то такое испытывали. Например, сестрица Ида злилась оттого, что Анна целыми днями околачивалась в мастерской: что обо мне люди думают, а, ведь моя родная сестра одевается, как шлюха, да еще якшается со всеми подонками в округе? Клайд на это справедливо заметил, что парни, которых Ида называет «подонками», от Анны просто без ума; и к тому же они ее единственные друзья. Гораздо сложнее было найти оправдание ее манере одеваться. До семнадцати Анна носила одежду, купленную в детском отделе универмага «Орбах», но потом, в один прекрасный день, она вдруг присмотрела себе туфли на трехдюймовом каблуке, парочку экстравагантных платьев, накладной бюст, пудреницу и флакончик перламутрового лака для ногтей. Разгуливая по улицам в своем новом наряде, она была похожа на ребенка в маскарадном костюме — и прохожие смеялись. Клайд однажды побил насмешника, который потешался над ней. И сказал Анне: пусть не берет в голову, что там болтают Ида и остальные, пусть носит что хочет. А она ответила, что вообще-то ей все равно, что носить, но ей хочется быть красивой из-за Гампа. Она ни с того ни с сего вдруг сделала Гампу предложение; Гамп, молодец, не подвел, заверил ее, что если когда-нибудь женится, то непременно на Анне. Вот поэтому Клайд считал Гампа своим лучшим другом и никогда не возмущался, если тот жульничал, играя в карты. Когда Клайд завез машину Грейди в мастерскую, Анна была там: стоя на высоченных каблуках, с гребешком в волосах, украшенным фальшивыми бриллиантами, она помогала Гампу разобраться, почему у одной из машин стучит двигатель. В небе сияла весенняя радуга, и ее отражение на синей блестящей поверхности авто с откидным верхом привело Анну в восторг: упрашивая Клайда прокатить ее, она сказала, что, пока радуга не исчезла, в такой машине можно до другого ее конца доехать, правда-правда. И Клайд объехал с Анной все окрестные кварталы, пронесся мимо школы, откуда как раз выходили дети (здесь даже самые маленькие знают больше, чем я, но зато они никогда не катались на такой шикарной машине); усевшись, как воробушек, на спинку сиденья и болтая ногами, Анна приветственно махала всем подряд, будто участница какого-нибудь большого парада. А когда Клайд высадил ее возле дома, она, уже стоя на краю тротуара, потянулась и поцеловала его, и ему подумалось, что он в жизни не видел более хорошенькой девушки. Пару минут спустя, взбегая по лестнице, она оступилась, упала на спину и скатилась вниз. Господь смилостивился, сказала Ида: кроме нее, дома никого больше не было, а она вовремя не подоспела.

Клайд вспоминал: в те дни, когда Ида, их мать, и Берни, и Кристал принимали соболезнования и скорбели по умершей, сам он домой не показывался и неплохо проводил время с Грейди. С такой сумасшедшей девчонкой говорить об Анне ему не хотелось. В армии он перезнакомился с кучей девушек; иногда все ограничивалось болтовней, что было тоже неплохо: ведь им можно было наплести что угодно, потому что при мимолетной встрече нет большой разницы между правдой и ложью, и можно быть таким, каким хочешь. В то утро, когда Клайд впервые увидел Грейди на стоянке, и позже, когда она еще пару раз заезжала и он уже что-то такое почуял, он принял ее за одну из тех девиц, из разряда случайных попутчиц, и подумал: какого черта — хватай что дают; ну он и пригласил ее на свидание. Потом он никак не мог ее понять: Грейди в каком-то смысле обскакала его, превысила меру всех его ожиданий. Сумасшедшая девчонка, ворчал он, прекрасно понимая, как не подходит ей этот ярлык, и все же, обезоруженный широтой ее чувства и узостью собственного, он никак не мог придумать для нее другой. Отступление было для него единственным шансом удержать свои позиции: чем больше Грейди для него значила, тем меньше он это показывал — иначе что ему делать, скажите на милость, когда она вдруг уйдет? А это случится, рано или поздно. Если бы Клайд надеялся на что-то другое, он раскрылся бы перед ней так, как она того хотела, но перед ним была мрачная перспектива, только сплошной темный туннель и только Ребекка. Понимая это, он не мог относиться всерьез к такой девушке, как Грейди Макнил. Это было нелегко. И становилось все труднее. На пикнике Клайд ненадолго уснул, положив голову ей на колени; ему снилось, будто кто-то сказал, что умерла не Анна, а Грейди. Когда он проснулся и увидел ее лицо в венке солнечного света, его пронзила дрожь: в этот момент он готов был сбросить с себя личину безразличия — но не знал, как это сделать.

Он вытряхнул обломки пудреницы из кармана в мусорное ведро; заметила Грейди или нет, он не знал: при каждом его движении она отворачивалась, будто боясь, что их взгляды встретятся или что Клайд прикоснется к ней. Словно оцепенев и двигаясь с какой-то неуклюжей непринужденностью, она приготовила все ингредиенты для кекса, но тут же уронила желток в миску с белками и теперь стояла, глядя на дело рук своих, будто на непреодолимую глухую стену. Клайду стало ее жаль: захотелось подойти и показать, что нерастекшийся желток можно легко вытащить. Но из радиоприемника послышался оглушительный рев: кто-то сделал хоумран, и Клайду хотелось знать кто. При этом, опять-таки, следить за игрой он был по-прежнему не в состоянии — и резко выключил радио. Все равно бейсбол — штука невеселая: эта игра напоминала Клайду о былых удачах и несбывшихся надеждах и о мечтах, улетевших в трубу. Когда-то, много лет назад, никто не сомневался, что Клайд Манцер станет великим бейсболистом: все считали его лучшим подающим в лиге юниоров. Однажды, после победы «всухую», толпа болельщиков вынесла его с поля на плечах, а путь ей расчищал оркестр из старших классов. Он тогда плакал, и мама его тоже плакала, хотя ее слезы были вызваны не только гордостью за сына — она была уверена, что жизнь Клайда отныне разрушена и что не сбудутся теперь ее надежды, не быть ему адвокатом. Забавно, как это все накрылось — вмиг. Им не заинтересовался ни один «охотник за талантами», ни один колледж не предложил ему стипендии. Он еще немного поиграл в армии, но там никто не обратил на него внимания. Теперь же, чтобы он согласился поиграть, его приходилось долго уговаривать, и во всем Бруклине не было для него звука тоскливее, чем удар мяча о биту. Кинувшись на поиски новой профессии, он решил, что будет летчиком-испытателем; и вот, оказавшись в армии, он подал заявление в военно-воздушные силы. В качестве причины для отказа командование указало недостаток образования. Бедняжка Анна. Она усадила Иду за стол и продиктовала ей письмо: «Пусть они сквозь землю провалятся, милый брат. Они болваны. На одном из моих космических кораблей первым полетишь ты. Настанет день, когда мы ступим на Луну». Ида приписала еще одну фразу, имеющую большее отношение к реальности: «Подумай лучше насчет дядюшки Эла». У дядюшки Эла была небольшая чемоданная фабрика в Акроне, и он не единожды предлагал взять в дело братнина сына. Клайда, великого бейсболиста, такое предложение лишь оскорбляло. Однако, вернувшись из армии, после пары месяцев разгульной жизни, когда все перевернулось с ног на голову и он спал дни напролет, а ночами носился по городу, однажды утром он вдруг очутился в автобусе на Акрон — город, который он с полпути уже возненавидел. Но ведь он ненавидел почти все города, кроме Нью-Йорка. Стоило Клайду уехать из Нью-Йорка, и очень скоро он буквально начинал по нему сохнуть; за пределами Нью-Йорка ему казалось, что жизнь проходит зря, что он отбился от основного течения и его вынесло в один из заболоченных рукавов, где все скучно и не по-настоящему. В Акроне, правда, было не так уж тоскливо. Клайду нравилась работа — хотя бы уже потому, что он был облечен некоторой властью: под его началом работали четыре человека. Да, сэр! так-то, сынок! — сказал дядюшка Эл, вместе, дескать, мы быстро монет накуем. И все бы оно, возможно, как-то наладилось, если бы не Вероника. Она была единственным чадом дядюшки Эла, эта рано созревшая, избалованная вертихвостка с безумными молочно-голубыми глазами и склонностью к истерии. Невинности в ней не было ни на грош; с самого начала было ясно, что у нее в запасе есть пара трюков. Не прошло и недели, как она предприняла решительное наступление. Клайд жил в доме у дядюшки; однажды за ужином он почувствовал под столом прикосновение Вероникиной ноги: она сняла туфлю и провела теплой шелковой ступней снизу вверх, взбудоражив Клайда так, что у него в руках задрожала вилка. Именно этот случай он потом вспоминал с наибольшим стыдом: то, что ребенок смог так его возбудить, казалось противоестественным и попросту пугало. Клайд пытался перебраться в центр Акрона, в общежитие Молодежной христианской организации — но дядюшка Эл и слышать об этом не желал: мы рады принять тебя в этом доме, сынок, — вот Вероника только позавчера говорила, что ей стало намного веселее с тех пор, как кузен Клайд к нам переехал. Прошло время, и вот как-то раз, вытираясь после душа, Клайд заметил в замочной скважине бледно-голубое пятнышко — хорошо знакомый любопытный глаз. И вся копившаяся в нем ярость вдруг вскипела и выплеснулась наружу. Обернувшись полотенцем, он настежь распахнул дверь ванной, и Вероника, забившись на ощупь в угол, молча, не издав ни единого звука, застыла с виноватым видом, а он изливал на нее грязный поток армейских ругательств: слишком поздно он понял, что жена дядюшки Эла стоит наверху, на лестнице, и все слышит. «Почему ты так говоришь с ребенком?» — тихо спросила она. Не тратя слов на объяснения, Клайд оделся, собрал вещи и ушел. Через два дня он уже был в Нью-Йорке. Ида сказала, как жаль, что ему не понравилось делать чемоданы.

А сейчас… сейчас словно бы тысячи неугомонных муравьев, карабкаясь по его мышцам, жалили: скопившаяся энергия требовала выхода. Клайд был сыт по горло и собой, и грустной задумчивостью Грейди, которая угнетала его не меньше, чем длинные скорбные отповеди, на которые так щедра была его мать. В юности его непреодолимо тянуло к воровству, потому что связанные с этим опасности были лучшим лекарством от скуки. В армии, примерно по тем же причинам, он однажды стащил электрическую бритву. Вот и теперь он почувствовал, что должен отколоть что-то в этом духе.

— Пойдем-ка отсюда куда-нибудь к черту! — взорвался он вдруг, и потом, чуть тише, добавил: — В «Лоуз» сегодня кино с Бобом Хоупом.

Грейди вилкой вытащила непутевый яичный желток.

— Да, можно и туда, — ответила она.


На Лексингтон-авеню было душно, особенно после кинозала с кондиционерами, откуда они только что вышли; лица их при каждом шаге опаляло душащее дыхание жары. Беззвездное сумеречное небо словно гробовой крышкой накрыло город, и улица, уставленная газетными щитами, где что ни новость — то катастрофа, и наполненная пчелиным жужжанием неоновых ламп, походила на длинный застывший труп. Мостовая была залита разноцветным дождем электрического света; прохожий, угодив во влажные блики этого сверкания, каждую секунду менял цвет, словно хамелеон: у Грейди губы стали сначала зелеными, потом фиолетовыми. Убийство! Вот группа людей, истекающих потом, под светом уличного фонаря; их лица спрятаны под масками развернутых бульварных газет, они ждут автобуса, заглядывая в оттиснутые на бумаге глаза молодого убийцы. Клайд тоже купил газету.

Грейди никогда еще не оставалась летом в Нью-Йорке и никогда еще не видела такой ночи. Жара вскрывает городу череп, обнажая его белый мозг и узлы нервов, шипящих, как провода в лампах ночных фонарей. И тогда изо всех пор выступает тот кислый, сугубо человеческий запах, от которого даже камни кажутся живой пульсирующей плотью. Грейди, конечно, знакомо было это напряженное отчаяние, порождаемое городом, — ведь на Бродвее она ощущала его в полной мере. Но там это было нечто чуждое, ощущение, которого она сама не испытывала. А теперь ей деваться было некуда: она стала одной из этих людей.

Она остановилась, чтобы поправить носки, которые сползли в туфли, и решила немного повременить — посмотреть, скоро ли Клайд заметит, что она отстала. На углу стоял открытый прилавок; тротуар в этом месте был похож на дивный сад: фонтаны из фруктов и букеты цветов под огромными зонтиками от солнца. На мгновение Клайд задержался возле прилавка, а потом быстрым шагом вернулся к Грейди. Она хотела поскорее увести его прочь в тень улиц и затаиться вместе с ним во мраке квартиры, но он сказал:

— Иди на ту сторону. И жди меня у той аптеки.

Лицо его казалось таким беззащитным от непонятного волнения, что Грейди и не спросила, почему она должна ждать именно там. Она могла разглядеть Клайда только урывками, в зияющих, как вспышки, промежутках среди проносящихся мимо машин. В конце концов Грейди увидела, что он вертится возле прилавка с фруктами и цветами. В ту же секунду она узнала в девушке, идущей навстречу, свою одноклассницу по пансиону мисс Рисдейл — и, отвернувшись, принялась изучать сияющую аптечную витрину, в которой были выставлены бандажи. Тело ее содрогнулось от рева подземки: под ногами у нее оказалась вентиляционная решетка метро. Из этой бездны доносился скрежет железных колес, а потом, уже гораздо ближе, раздались более резкие звуки: зазвенели клаксоны, грохнули крылья машин, завизжали шины! Грейди резко обернулась и увидела шофера, проклинающего Клайда, который несся через улицу во все лопатки.

Схватив Грейди за руку, он потянул ее за собой, и они бежали до тех пор, пока не свернули в боковую улочку, укрытую деревьями, тихую и всю в чудных деревьях. Когда, задыхаясь, они повисли друг на друге, Клайд сунул ей в руку букетик фиалок — и она поняла, так отчетливо, будто видела все своими глазами, что цветы эти он стащил. В прожилках фиалковых листьев струилось совсем иное лето, мшистое и тенистое, и Грейди прижалась к этой прохладе щекой.

Вернувшись домой, она позвонила Эппл и сказала, что в Истгемптон все-таки не приедет. Вместо этого она отправилась с Клайдом в Ред-Бэнк, что в Нью-Джерси, и там около двух часов ночи они поженились.

ГЛАВА 5

Мать Клайда, дородная, смуглая женщина, выглядела измотанной и расстроенной, как будто всю жизнь ей приходилось делать все за других. Порой даже казалось, что она в этом раскаивается, когда в ее голосе проскальзывали жалобные задумчивые нотки.

— Kinder, kinder,[11] прошу вас, спокойнее, — произнесла она, прикоснувшись ко лбу кончиками пальцев. По ее волосам, волнистым, как стиральная доска, крепко прижатым к голове крошечными гребешками, серебристым зигзагом пробежал блик света. — Берни, милый, послушай, что тебе говорит Ида, не играй в мяч дома. Ради мамочки, поди на кухню, помоги своему брату с холодильником.

— Не толкайся!

— Не толкаться? — возмутилась Ида, только что хорошенько подтолкнувшая Берни. — Да я этого придурка сейчас изуродую. Ты понял, Берни? Если будешь играть дома в мяч, я тебя изуродую.

В ответ на это миссис Манцер снова стала молить Берни послушаться мамочки. В ушах ее висели серьги из черного янтаря, и, когда она качала головой, еле слышно бормоча невнятные причитания, эти бусины тряслись, как колокольчики. На столике перед ней стоял горшочек с небольшим кактусом, и она трамбовала вокруг него землю. Грейди, сидевшая напротив, отметила про себя, что миссис Манцер уже в девятый или десятый раз приминает землю в горшке; это говорило о том, что мать Клайда тоже чувствует себя неловко: этот вывод немного успокоил Грейди.

— Видите, что творится, милочка? А, конечно, вы улыбаетесь, вы киваете; но вам этого не понять, у вас ведь нет братьев.

— Нет, — ответила Грейди, — вообще-то у меня только сестра.

Она запустила руку в сумочку, чтобы достать сигарету, но поскольку вокруг не было видно ни одной пепельницы, она подумала, что курить в присутствии миссис Манцер, возможно, не стоит, поэтому извлекла руку из сумки и замешкалась, не зная, куда теперь ее девать. Грейди вдруг почувствовала себя дико неуклюжей, и виновата в этом была главным образом Ида. Последние два часа она изучала Грейди так тщательно, будто перед ней был образчик затейливого кружева.

— Только сестра? Очень жаль. Но ничего, надеюсь, у вас будут сыновья. Женщина без сыновей не имеет никакого смысла. Ее не будут уважать.

— Вот уж дудки! — вмешалась Ида. Девица эта была жутко вредной, со злобным, угрюмым взглядом, курчавыми волосами и землистым цветом лица. — Мальчишки все противные, и мужчины тоже. По мне, чем их меньше, тем лучше.

— Ида, родная, ты глупости говоришь, — одернула ее мать, переставляя кактус со столика на подоконник, и бруклинское солнце уронило на несчастное растение квадратное световое пятно. — Такие мысли иссушают: в тебе не хватает соку, Ида. Ты бы съездила в горы, как дочка Минни в прошлом году.

— Не ездила она ни в какие горы. Ты уж мне поверь, я знаю, что говорю.

Они были поразительно похожи — миссис Манцер и ее старший сын, — повадка, жесты, эта смутная, загадочная полуулыбка, эти выразительные глаза, и говорит она так же медленно… Сердце Грейди билось часто-часто: такие знакомые черты — и такие незнакомые, воспринимаются совсем иначе.

— Мужчина — это всё, абсолютно всё, — сказала миссис Манцер, словно не замечая ехидных реплик дочери, — совсем как Клайд, тоже умевший не замечать того, чего не хотел. — И ребенок — будущий мужчина, каждая мама должна холить его и лелеять. Вот мой Берни такой сладкий мальчик, так любит маму, настоящий ангелок. И мой Клайд был такой же. Тоже ангелок. Если у него был батончик «Милки уэй», он всегда половинку отдавал маме. Я очень люблю «Милки уэй». Теперь все по-другому. Да, мальчики вырастают, меняются и теперь уже меньше думают о маме.

— Вот видишь? И я то же самое говорю. Мужчины — существа неблагодарные.

— Ида, родная, ведь я же не жалуюсь. Ребенок и не должен любить маму так же сильно, как мама любит его. Дети стыдятся материнской любви, и никуда от этого не деться. Когда мальчик вырастает и становится мужчиной, он должен думать о других женщинах.

В комнате повисло молчание, которое вовсе не казалось напряженным, как это часто случается при встрече малознакомых людей. Грейди вспомнила собственную мать, их непростые отношения, моменты, когда к ней обращались с любовью, которую — из-за недоверия или из-за злопамятства? — она отвергла. И она задумалась: можно ли еще что-то наладить? И поняла, что нет, ведь только ребенку такое под силу, а ребенок этот уже остался в прошлом, как и сама возможность что-то изменить.

— Ах, что может быть хуже старухи, которая слишком много болтает, хуже сплетницы? — сказала миссис Манцер с глубоким вздохом.

Она внимательно смотрела на Грейди, и взгляд ее не спрашивал: почему мой сын на тебе женился? — ведь она не знала, что они женаты. Есть и другой вопрос, для матери гораздо более важный: за что мой сын любит эту девушку? — И Грейди прочла в устремленном на нее взгляде: «Ты вежливая, умеешь слушать. Но теперь я лучше придержу язык и послушаю, что скажешь ты».

Представляя, как она приедет в Бруклин, Грейди всегда воображала вот что: она, никем не видимая, проникнет в ту часть жизни Клайда, куда можно за час доехать на метро. И лишь оказавшись под дверью его дома, она вдруг поняла, какой была наивной. Ведь она и сама станет предметом изучения: кто ты такая? что ты можешь нам сказать? Миссис Манцер имела полное право задавать вопросы, и Грейди, принимая вызов, сама кинулась в атаку:

— Я думаю, то есть я уверена, что вы ошибаетесь насчет Клайда, — промямлила она, ухватившись за первую попавшуюся тему. — Клайд в вас просто души не чает.

Грейди поняла, что ляпнула что-то не то, и Ида, тут же скривив надменную гримасу, не замедлила ей об этом сообщить:

— Все мамины дети души в ней не чают, в этом ей, безусловно, очень повезло.

Чужак, позволивший себе высказаться об отношениях в семье, не должен обижаться, когда его ставят на место, и Грейди приняла выпад Иды с учтивостью, призванной продемонстрировать, что она не хотела показаться нескромной. Ведь у Манцеров была настоящая семья: застарелые запахи и потертые вещи, наполнявшие дом, свидетельствовали о жизни сообща, об узах, которые не смог бы разорвать самый страшный скандал. Все это принадлежало им — здешняя их жизнь, эти комнаты; а сами они принадлежали друг другу, и Клайд даже не подозревал, насколько сильно со всем этим связан. Грейди, у которой не было столь тесного контакта с семьей, здешняя теплая атмосфера была в диковинку, казалась почти экзотической. Как бы то ни было, ей самой подобные условия не подошли бы: от этого спертого воздуха, под бременем семейной близости, от которой некуда деться, она быстро зачахла бы — ее собственная капризная природа требовала комфортного, прохладного климата независимости. Она бы не постеснялась признать: да, я богата, и деньги — моя опора, ибо вполне отдавала себе отчет в том, насколько важна для нее эта опора, эта почва, в которую она пустила корни. Благодаря деньгам она могла найти замену чему угодно: дому, мебели, людям. Манцеры иначе смотрели на жизнь только потому, что не были приучены к подобным преимуществам; зато они сильнее были привязаны к тому, что имеют, и, конечно же, ритм их жизни, отбиваемый на барабане поменьше, был все-таки более интенсивным. Это были два разных способа существования — так, по крайней мере, подумалось Грейди. И все же, что ни говори, у каждого должно быть свое место: даже сокол, парящий в небе, возвращается на руку хозяина.

Миссис Манцер улыбнулась ей. Тихим, размеренным, уютным голосом, каким рассказывают сказки у камина, она сказала:

— В детстве я жила в маленьком городке на склоне горы. На вершине всегда лежал снег, а у подножия текла зеленая речка — представили? А теперь прислушайтесь и скажите: слышите ли вы колокола? Дюжина звонниц, и колокола все время звонят.

— Слышу, — ответила Грейди, и это было правдой.

Ида нетерпеливо спросила:

— Мама, ты про птиц?

— Приезжие называли это место городом птиц. Очень верно. Вечерами, почти в полной темноте, они прилетали целыми тучами, и иногда даже восходящую луну не было видно — так много их собиралось. Но приходила злая зима, и по утрам стоял такой мороз, что мы лед не могли разбить, чтобы умыться. И в эти утра можно было увидеть печальное зрелище: покрывала из перьев лежали там, где упали замерзшие птицы, — вы уж мне поверьте. Моему отцу приходилось их сметать, как прошлогодние листья, а потом их сжигали. Но некоторых он приносил домой. Мама и все мы ухаживали за ними, кормили, и они набирались сил и снова могли летать. Они улетали именно тогда, когда мы любили их сильнее всего. Ах, совсем как дети! Понимаете? Потом снова наступала зима, и мы смотрели на замерзших птиц и сердцем чувствовали, что есть среди них и те, кого мы спасли в прошлую зиму.

Последний яркий уголек в ее голосе вспыхнул и погас. В тихой задумчивости она глубоко, прерывисто вздохнула:

— Именно тогда, когда мы любили их сильнее всего. Да, так и было.

Затем, коснувшись руки Грейди, она произнесла:

— Можно спросить, сколько вам лет?

Грейди показалось, будто прямо у нее перед глазами щелкнул пальцами гипнотизер; ее словно вырвали из сна, где несчастные существа, окруженные заботой, сраженные зимними холодами, горели в огненных сполохах, трепещущих, как птичьи крылья; моргнув от неожиданности, она ответила:

— Восемнадцать.

Вообще-то нет, пока еще нет, до него еще оставалось несколько недель, до дня ее рождения, почти два месяца еще не прожитых дней, похожих на еще не разрезанный вишневый пирог, на не поблекшие еще цветы, — и Грейди вдруг захотелось в этом признаться:

— Вообще-то семнадцать. Восемнадцать мне будет только в октябре.

— В семнадцать я уже вышла замуж, в восемнадцать стала матерью Иды. Так и должно быть: молодые должны жениться молодыми. И тогда мужчина начинает работать. — Голос ее звучал страстно, пожалуй даже чересчур; но огонь этот быстро угас, и снова возобладала тихая задумчивость. — Клайд обязательно женится. Об этом я могу не беспокоиться.

Ида захихикала:

— Ты-то можешь, а вот Клайд… ему придется побеспокоиться. Сегодня утром в супермаркете я видела Бекки, она была злая как черт. Я спросила, дорогая, что тебя так гложет? А она мне — Ида, можешь передать своему братцу, пусть катится ко всем чертям.

Грейди будто вдруг резко подкинули на страшную высоту, так что в ушах зазвенело. Она напряженно ждала, не зная, как теперь спуститься вниз.

— Ребекка сердится? — удивилась миссис Манцер, и в ее голосе промелькнуло легкое беспокойство. — И почему на этот раз, Ида?

Та только пожала плечами:

— Не знаю. Откуда мне знать, что там у этой парочки происходит? Во всяком случае, я предложила ей зайти сегодня.

— Ида!

— Мама, ну что «Ида»? Еды на всех хватит.

— Кошмар, придется тебе купить новый холодильник, этот уже никто не починит.

Эти слова произнес Клайд, появления которого никто не заметил: он стоял у кухонной двери, весь перепачканный, держа в руках изношенный приводной ремень.

— И послушай, ма, попроси Кристал все там прибрать: ты же знаешь, я должен к четырем вернуться на работу.

У него за спиной мигом возникла Кристал, приготовившаяся к обороне.

— Мама, скажи на милость, за кого ты меня тут держишь? Я что, лошадь? Или осьминог? Я весь день торчу на кухне, пока вы тут прохлаждаетесь, да еще Берни ко мне подослали, он меня скоро с ума сведет, да еще Клайд с этим холодильником — все по полу раскидал.

Миссис Манцер подняла руку — и все препирательства тут же смолкли: она знала, как надо обращаться с ее детьми.

— Кристал, дорогая, замолчи немедленно. Я сейчас приду и сама все сделаю. Клайд, приведи себя в порядок; а ты, Ида, поди накрой на стол.

Все разошлись, только Клайд немного замешкался: он стоял в стороне, похожий на статую. Его мокрая от пота рубашка отсвечивала влажным шелком и липла к телу, покрывая его тончайшим слоем мрамора. Давным-давно, в апреле, Грейди сделала с него мысленный снимок, получилось очень контрастное и чувственное изображение, словно вырезанное из белой бумаги: часто, оставшись одна в плену у полуночи, она извлекала фотографию из памяти, и этот пьянящий образ заставлял ее кровь течь быстрее. И теперь, когда Клайд подошел к ней, она зажмурилась, чтобы не исчез любимый образ, так как ее муж, стоявший рядом, казался подделкой, другим человеком.

— Все нормально? — спросил он.

— Да, а почему ты спрашиваешь?

— Ну ладно. — И он хлопнул себя по бедру приводным ремнем. — Не забывай, ты сама хотела прийти сюда.

— Клайд, я все обдумала. По-моему, лучше все им рассказать.

— Но я не могу. Любимая, послушай, ты же знаешь, я не могу, надо подождать.

— Но, Клайд, сам подумай, ведь я…

— Не волнуйся, детка.

Еще пару минут в воздухе висел приятный кисловатый запах его пота, как зыбкое напоминание о том, что он только что был тут, но потом легкий ветерок пробежал по комнате и унес запах: и тогда Грейди открыла глаза, уже в одиночестве. Она подошла к окну и прислонилась к холодной батарее. Скрипучие роликовые коньки скребли асфальт, как мелок, жалобно скулящий от соприкосновения со школьной доской. Мимо проехал коричневый седан, из его радио доносился государственный гимн. По тротуару прошли две девушки с купальниками в руках. Снаружи дом Манцеров был почти таким же безликим, как и внутри: один из пятнадцати домиков, стоящих стена к стене; от тротуара его отделяла живая изгородь игрушечной высоты. Эти домики были не то чтобы совсем одинаковы, просто коллажи из шершавой, неровной штукатурки и ярко-красного кирпича вообще мало отличаются друг от друга. Мебель миссис Манцер тоже была безликой: необходимое количество стульев, светильников тоже достаточно, но побрякушек многовато. Побрякушки эти, правда, были неслучайными: два Будды поддерживали с двух сторон какой-то трехтомник; на каминной полке два хмельных ирландца, прикладываясь к бутылочке, со смехом танцевали джигу; индийская красотка из розового воска, с мечтательной улыбкой, упорно флиртовала с Микки-Маусом, который, сам размером с куколку, ухмыляясь, глядел на нее с крышки радиоприемника; и с высоты книжной полки за всем этим наблюдала веселая компания тряпичных клоунов. Вот такими были этот дом, эта улица, эта комната, а миссис Манцер жила между зеленой речкой и белоснежной горной вершиной, в городе, полном птиц.

Меля языком, держа перед собой модель аэроплана, подвешенную на ниточке, в комнату влетел Берни. Это был шумный, белый, как глист, своенравный мальчишка, с разбитыми забинтованными коленками, с наглым взглядом, с бритой головой.

— Ида сказала, чтобы я тут поболтал с тобой, — заявил он, со свистом кружась по комнате, как летучая мышь, выпорхнувшая из преисподней, и Грейди подумала, что и вправду с Иды станется. — Она уронила лучшую тарелку ма, но тарелка не разбилась, а ма все равно злится, потому что Кристал спалила мясо, а у Клайда потек холодильник, — Берни рухнул на пол и стал извиваться, будто его кто-то щекотал. — Вот только чего она из-за Бекки злится?

Грейди одернула блузку и, уступив нечестивому порыву, спросила:

— А я и не знала, правда, что ли?

— Да уж точно; только как-то чудно все это, вот что.

Он крутанул пропеллер своего аэроплана и добавил:

— Ида сказала, что Кристал ее позвала, — чудно. Бекки и так приходит сюда когда хочет, никто ее не зовет. Будь я тут главным, я бы сказал ей, чтоб дома сидела. Она меня не любит.

— Какой красивый самолетик! Ты сам его сделал? — спросила вдруг Грейди: в прихожей послышались шаги, и она занервничала.

Впрочем, аэроплан ей действительно нравился, он был необычным: его хрупкий каркас и крылья были скреплены с восточной тщательностью.

Берни с гордостью указал на рамку из искусственной кожи, в которую были вставлены несколько фотографий.

— Вот она, видишь? Это Анна. Самолет она сделала. Она таких тыщи наделала, мильёны, всяких разных.

Девочку, похожую не то на гнома, не то на привидение, Грейди приняла за подружку Берни и тут же о ней забыла, потому что слева от нее была фотография Клайда, элегантно затянутого в военную форму: его рука небрежно лежала на талии у какой-то девушки, не слишком выразительной, но симпатичной. Девушка в очень уж короткой юбке и кофте, чересчур широкой под грудью, держала в руке американский флаг. При виде этого фото на Грейди повеяло холодком: так бывает, когда, впервые попав в какую-то ситуацию, вы вдруг чувствуете, что с вами это уже было; если прошлое нам известно, а в настоящем мы живем, возможно, во сне мы видим будущее? Ведь именно во сне Грейди видела их — Клайда и эту девушку. Они бежали, держась за руки, а она, в немой ярости, проходила мимо и исчезала прочь. Значит, этому суждено было случиться: не только во сне ей придется страдать. Размышляя об этом, она услышала голос Иды, — казалось, высокое дерево подломилось и упало на землю. Под его тяжестью Грейди сжалась на своем стуле.

— Я сама все это сняла, обожаю фотографировать, они милые, правда? Ты посмотри на Клайда! Он тогда только вернулся из армии, и его послали в Северную Каролину, и Бекки меня тоже туда притащила, вот смеху-то было! Там я встретила Фила. Это тот, что в плавках. Я с ним больше не встречаюсь, но в первый год после армии мы с ним были помолвлены, и он водил меня на танцы тридцать шесть раз — в «Бриллиантовую подкову» и во всякие такие места.

У каждой фотографии была своя история, и Ида рассказала их все, а Берни создавал музыкальный фон: крутил на старом патефоне ковбойские песни.

Как много энергии мы тратим, закаляя себя на всякий случай, на случай кризиса, который настигает, в общем-то, очень редко: копим силы, способные горы свернуть. Но, возможно, именно эти колоссальные затраты, это мучительное ожидание чего-то, что никогда не происходит, подготавливают нас к самому худшему, помогают с суровым спокойствием встретить зверя, когда тот покажется наконец на тропе. Услышав звук дверного звонка, Грейди безропотно приготовилась встретить судьбу, хотя спокойствие всех остальных (за исключением Клайда, который мыл руки наверху) было подорвано этим звоном, пронзившим их, словно инъекционная игла. Грейди имела полное моральное право встать и уйти в этот момент, но она решила не устраивать дешевых спектаклей, и, когда Ида сказала: «Ну вот и она», Грейди только подняла взгляд на ватагу ангелочков-клоунов и тайком показала им язык.

ГЛАВА 6

На другой день, в понедельник, началась страшная жара, которая запомнилась всем надолго. И хотя утренние газеты обещали, что будет просто «тепло и солнечно», к полудню стало уже понятно, что происходит нечто из ряда вон. У изумленных служащих, возвращавшихся после обеда в свои конторы, лица были как у испуганных детей — и они тут же начинали звонить в метеослужбу. Ближе к вечеру, когда жара сомкнула руки на горле своей жертвы, город заметался, забился, но вопль застрял у него в глотке, суета затихла, жизнь замерла, он стал похож на пересохший фонтан, этот никому не нужный монумент, — и впал в кому. Как искалеченные конечности, протягивал Сентрал-парк свои ивовые ветви, исходящие паром: он теперь напоминал поле боя, где полегло множество воинов. Обессилевшие раненые лежали рядами в мертвенно-тихой тени, а между ними, фиксируя катастрофу, с мрачными физиономиями протискивались газетные фотографы. В зоопарке из вольера со львами доносился мучительный рев.

Грейди бесцельно бродила из комнаты в комнату, и на каждом углу ей злобно подмигивали часы — они все стояли, двое показывали двенадцать, еще одни — три, а четвертые — без четверти десять. Обезумев, как эти часы, время струилось в ее жилах — густое, как мед, то и дело замирая, отказываясь течь дальше: тянулось и тянулось, как звучный, берущий за душу львиный плач, приглушенный окнами и потому едва слышный, — она даже никак не могла определить, что это за звук. Из маминой спальни доносился ностальгический, имбирный запах герани, и Люси, усыпанная бриллиантами, в горностаевом боа, закрученном поверх роскошного, шуршащего вечернего платья, словно призрак прошествовала мимо; издалека донесся только ее по-праздничному притворный голос: «Ложись спать, милая, приятных снов, милая», и дополнением к аромату герани были звонкие смех и слава, Нью-Йорк и зима.

Грейди остановилась на пороге великолепной зеленой комнаты, пребывавшей в страшном беспорядке: летние покрывала откинуты, содержимое опрокинутой пепельницы разлетелось по серебристому ковру, в смятой постели рассыпаны крошки и сигаретный пепел; среди простыней валялась рубашка Клайда, его шорты и красивый старинный веер из коллекции Люси. Клайду, который ночевал у Грейди три-четыре раза в неделю, эта комната нравилась, он считал ее своей. Смену одежды он хранил в личной гардеробной комнате Люси, отчего штаны его цвета хаки всегда попахивали геранью. Но Грейди будто не понимала, почему все здесь выглядит как после набега грабителей, и выругалась в адрес комнаты. Лишь одна мысль билась в мозгу: здесь произошло нечто страшное, нечто столь жестокое, за что ей не будет прощения. Она осторожно прошлась по комнате, пытаясь прийти в себя, подняла его рубашку и замерла, прижавшись щекой к рукаву.

Ведь он любил ее, любил, и, пока он любил ее, она не боялась оставаться одна, но вообще-то ей нравилось оставаться одной, даже слишком. Еще в школе, когда все девочки увлекались друг другом и всюду ходили влюбленными парочками, Грейди держалась особняком; лишь один раз она позволила Ноами выразить ей свое восхищение. Ноами, отличница и мещанка до мозга костей, писала ей страстные стихи, даже в рифму, и однажды Грейди разрешила Ноами поцеловать себя в губы. Но Грейди ее не любила: мы редко любим тех, кому не можем хоть в чем-то завидовать, а Грейди могла бы позавидовать только мужчине, а не какой-то там девице. Так что Ноами сначала затерялась где-то в ее мыслях, а потом и вовсе была забыта, как старое письмо, которое так как следует и не прочли. Да, Грейди действительно нравилось одиночество, но, вопреки мнению Люси, отнюдь не предавалась вялой хандре: хандра — слабость существ домашних, ручных от природы. А в Грейди бурлила необузданная жизненная энергия, которая толкала ее на все более дерзкие подвиги, требовавшие все более напряженных усилий. Из-за ее лихачества мистер Макнил получил предупреждение от полиции: дважды ее останавливали на Меррит-парквей, когда она разгонялась до восьмидесяти и выше. Уверяя полицейских, будто она и понятия не имела, что превысила скорость, Грейди не лгала: скорость ее завораживала, отключала рассудок и лучше всего приглушала избыточную чувствительность, из-за которой так больно было общаться с людьми. Слишком уж сильно лупили они по клавишам, и неистовыми аккордами отзывалась ее душа. Взять хотя бы Стива Болтона. Да и Клайда. Но он ведь ее любил. Он любил ее. Вот бы сейчас зазвонил телефон. Может быть, это случится, если я перестану на него смотреть, — так бывает. А что если с ним стряслось что-то ужасное, поэтому телефон и молчит? Бедная миссис Манцер, она плакала, а Ида кричала, а Клайд сказал: иди домой, я позвоню тебе — именно так, слово в слово, и сколько еще она должна мучиться, одна, в окружении замерших часов и звуков города, приглушенных жарой, тающих на оконных стеклах? Она легла на кровать, и ее голова, готовая взорваться, устало утонула в подушках.

— Макнил, господи, в чем дело? Разве звонок не работает? Я уже полчаса стою под дверью.

— Я спала, — ответила Грейди, глядя на Питера разочарованными, припухшими со сна глазами.

Она тревожно метнулась к двери: что если Клайд придет и застанет здесь Питера? Сейчас совсем не время им встречаться.

— И вовсе не обязательно глазеть на меня, как на ночной кошмар, — сказал Питер, дружелюбно протискиваясь мимо нее. — Хотя, должен признаться, именно таким я себя и чувствую. Отвратительный день, я провел его в автобусе, в окружении маленьких бандитов, которые не знали, куда девать энергию, накопленную за две недели на свежем воздухе. Надеюсь, ты позволишь мне принять душ?

Грейди не хотелось, чтобы Питер увидел разгром, учиненный в комнате матери, поэтому, слегка его обогнав, она повела его дальше по коридору.

— Я помню: ты ездил на Нантакет, — сказала она, как только они вошли в ее комнату, где Питер тут же расстегнул свою льняную полосатую рубашку. — Я получила твою открытку.

— Серьезно, я послал тебе открытку? Очень мило с моей стороны. Вообще-то мы хотели, чтобы ты тоже приехала; я звонил тысячу раз, но ты не снимала трубку. Мы катались на паруснике Фредди Крукшенка, и было очень весело. Меня, правда, укусил краб — в такое место, которое я не могу тебе показать, и раз уж о нем зашла речь, отвернись, мне нужно снять брюки.

Сидя к нему спиной, Грейди закурила сигарету.

— Еще бы вам не было весело, — сказала она, вспомнив прошлые годы: летние дни у моря, белые от парусов, с морскими звездами, — совсем другие дни. — Я не выбиралась из города с нашей последней встречи.

— И это видно с первого взгляда. Ты думала, нет? Ты похожа на лилию: на мой вкус, вид у тебя чересчур похоронный.

Питер явно рисовался: его собственное чистое, ухоженное тело обрело цвет чая, а в волосах мелькали солнечные пряди.

— Я думал, ты поклонница отдыха на свежем воздухе, или страсть к природе прошла вместе с юностью?

— Я не очень хорошо себя чувствовала, — ответила Грейди.

И Питер, уже забравшийся в ванную, выглянул, чтобы поинтересоваться, не случилось ли чего серьезного.

— Да нет, что ты. Наверное, это все жара. Ты же знаешь, я никогда не болею.

Правда, вчера… Это случилось в Бруклине; она помнила, как проехала по мосту, потом остановилась перед светофором.

— Правда, вчера я упала в обморок.

И стоило ей это произнести, как внутри у нее что-то перевернулось, оборвалось. Примерно то же самое она почувствовала, когда сигнал светофора начал выписывать спираль, а потом — темнота. Это продолжалось всего мгновение, вообще-то зеленый свет едва успел загореться, но все равно ее оглушили сигналы стоящих сзади машин; извините, сказала она и рванула вперед.

— Я не слышу, Макнил. Говори громче.

— Не обращай внимания. Это я сама с собой разговариваю.

— Уже до этого дошло? Плохо дело. Нам обоим не помешает расслабиться. Бокал-другой мартини, например. Ты помнишь, что не стоит брать для него сладкий вермут? Я тебе много раз говорил, но, по-моему, без толку.

Когда Питер вышел из ванной, весь сверкающий и словно оживший, то обнаружил в комнате перемену: шейкер с неплохим мартини, патефон, играющий «Как приятно обманываться», за стеклянными дверями — закатный фейерверк и прекрасный вид, достойный открытки.

— Жаль, что у меня мало времени, — сказал он, падая на диванные подушки. — Идиотизм, конечно, но я ужинаю сегодня с одним типом, который может пристроить меня на радио, подумать только. — И они подняли бокалы за успех Питера. — Впрочем, за это пить не обязательно, мне и так везет. Вот погоди, к тридцати годам я достигну невероятнейшего успеха, стану трудолюбивым, организованным и буду смеяться над теми, кто обожает валяться под деревом.

Это пророчество не было просто болтовней, в чем Питер, потягивая свой мартини, прекрасно отдавал себе отчет; он сознавал, что такая судьба, возможно, была бы для него самой удачной, ибо втайне он, безусловно, восхищался тем солидным господином, которого только что описал. А Грейди стала бы дамой, у которой есть дивный, весь в цветах, сад, женой, достойной жемчуга на Рождество, занимающей гостей за изысканным ужином. Ее изящество и благородство — лучшая рекомендация мужу. Именно такой Грейди представала в его мечтах, и теперь, глядя, как она доливает ему коктейль, и воображая, что это может продолжаться хотя бы ближайшие пять лет, Питер удивлялся, как же это он прожил лето, ни разу с ней не повидавшись, не позвонив, встречая каждый новый день как очередной шаг к тому заветному дню, когда, утомленная этим, как там его, она наконец обернется к нему и скажет: «Питер, неужели это ты?» Да. Передавая ему бокал, Грейди с беспокойством заметила невольный блеск в глазах Питера и плотоядную складку у рта, столь чуждую его подвижному лицу. Когда их пальцы соприкоснулись, сомкнувшись вокруг ножки бокала, Грейди вдруг осенила нелепая мысль: неужели такое возможно, неужели ты в меня влюблен? Мысль эта пронеслась подобно чайке, которую она прогнала вон: слишком уж странное это было существо, — но настырная птица вернулась и возвращалась снова и снова, и Грейди пришлось всерьез задуматься о своем отношении к Питеру. Итак, она дорожила его расположением, уважала его суждения, ценила его мнение — именно поэтому сейчас она старательно прислушивалась к звукам в коридоре, смертельно боясь, что появится Клайд. И тогда Питер, вынеся свой вердикт, тем самым заставит ее осмыслить то, что она натворила, а у нее не хватило бы духу на это, нет, только не теперь. В комнате сгустились сумерки, и звуки их голосов, мягких, податливых, колебались и вздыхали вокруг; тема разговора, казалось, не имела ни малейшего значения — достаточно было и того, что они говорят на одном языке и видят все в одинаковом ракурсе. И Грейди спросила:

— Питер, как давно мы с тобой знакомы?

Тот ответил:

— С тех самых пор, как ты довела меня до слез. Это был чей-то день рождения: ты опрокинула торт вперемешку с мороженым прямо на мой матросский костюмчик. Ты была очень мерзким ребенком.

— Думаешь, с тех пор я сильно изменилась? Думаешь, ты видишь меня насквозь?

— О нет, — рассмеялся Питер, — и мне бы очень этого не хотелось.

— Боишься, что тогда бы я тебе не понравилась?

— Если бы я заявил, что вижу тебя насквозь, это значило бы, что я не желаю больше с тобой общаться, так как считаю тебя мелкой и скучной занудой.

— Ну, это еще не самые страшные мои пороки.

Силуэт Питера на фоне потемневших от сумерек зеленоватых дверей пошевелился, и блеснули в улыбке зубы, совсем как огни над парком. Питер чувствовал, что Грейди плутует, ведет с ним какую-то призрачную борьбу, у него было такое ощущение, будто они оба, завернувшись в простыни, прыгают по комнате и мутузят воздух. Грейди хочет снять с себя какую-то вину, притом не признавшись, почему у него должны быть причины считать ее виноватой.

— Что же может быть страшнее зануды? — спросил он, и улыбка мгновенно сошла с его лица. — Но раз может, ты очень вовремя пожелала мне удачи.

Вскоре он ушел, и Грейди осталась одна в темной комнате, освещаемой лишь внезапными вспышками зарниц, и все ждала: вот сейчас начнется дождь, а он все не начинался, вот сейчас он придет, а он все не шел. Грейди зажигала все новые и новые сигареты, но не затягивалась; они таяли, зажатые между ее губ, и время, все в терниях, как распятие, ждало вместе с нею и вслушивалось; вслушивалась и она, а он все не шел. Уже за полночь Грейди позвонила вниз и попросила швейцара, чтобы он подогнал машину. Молния перескакивала с тучи на тучу — зловещий, безмолвный гонец, и машина, как грянувший удар грома, колесила по окраинам города, по сереньким деревенькам, спящим мертвым сном. А на рассвете Грейди увидела море.

Оставь меня в покое — так он сказал Иде, когда та пришла к нему на парковку. А Ида сказала: ты что, самый умный, да? Ударил собственную маму, она теперь в постели лежит, ты ей сердце разбил. Не говорю уже о Бекки, а она говорит, ее брат сказал, что убьет тебя. И слушай, я тебя предупредила, а там — как знаешь. Но он ведь маму не бил, Ида говорит так для того, чтобы ему хуже сделать, — или вправду ударил? Ему просто пелена на глаза упала, когда он этих хитрецов увидел в прихожей, и как же он их здорово огорошил! Он сказал им, это моя жена, и как они все стали клясться Иисусом, что ноги его больше в их доме не будет. Будто он не знал, почему они так за него держатся. Конечно, неплохо иметь под рукой лишний кошелек. А любовь… да разве они любили Анну? Правда, если он ударил маму, то ему очень жаль, он так надеялся — Господи, ну пожалуйста, — что не ударил ее. В детстве он постоянно воровал батончики «Бэби Рут» и приносил ей. И еще «Милки уэй»: они держали их в холодильнике, а потом резали тоненькими ломтиками. Мой Клайд — просто ангел, он покупает своей маме конфетки. Мой Клайд станет известным адвокатом. Неужели она думает, что ему нравится работать на парковке? Что он занимается этим ей назло, хотя мог бы быть известным адвокатом, известным кем угодно? Жизнь складывается по-разному, мама. И Грейди Макнил — тоже часть этой жизни. Так уж сложилось. А что Грейди? Она скрылась за дверью, и больше он ее не видел. Баббл посоветовал: оставь в покое телефон, побереги мелочь, она просто стерва. Но она не была стервой, так что получилась полная ерунда; может быть, правда, так вышло потому, что он не пришел в тот день ночевать? Ну и что с того, он пошел в бар, где работал Баббл, и погулял на славу — подумаешь, ведь может же человек иногда побыть сам с собой? И если она собирается и впредь оставаться его женой, пусть привыкает жить по-новому. Для начала она должна съехать с этой квартиры. Он знал один домик на 28-й улице, где они могли бы снять пару комнат. Но куда же она запропастилась? Да сиди ты спокойно, сказал Баббл. Бабблу было за тридцать, он работал барменом в захолустном ночном клубе. Это был армейский приятель. Он совершенно оправдывал свое имя — круглый, лысый, тонкокожий.

Однажды утром, когда жара простояла уже три дня, Клайд проснулся с ощущением, что вокруг его тела обвилась чья-то рука. Он подумал, что рядом с ним Грейди, и его сердце радостно забилось. Детка, позвал он, придвинувшись ближе, родная, как здорово, я очень скучал. Но тут Баббл издал оглушительный храп, и Клайд отпихнул его прочь. Он жил у Баббла: тот снимал меблированную комнату в дальней части города. Внизу была китайская прачечная, и детвора, заморенная изнуряющим солнцем, все время кричала с улицы: китаеза! китаеза! А по утрам иногда приходил шарманщик: вот сегодня, например, — и его грошовые мелодии дребезжали, как монеты, которые домохозяйки кидали на мостовую. Клайд скучал по ней; цветные воздушные шарики и тележки с цветами не давали ему забыться, и он перекатился поближе к краю кровати. Он лежал, лелея ее образ в своих мыслях, лаская себя скользящим движением руки. Брось это дело, сказал Баббл, твоему парню тоже надо немного поспать, — и пристыженный Клайд убрал руку с паха, но Грейди никуда не исчезла, она осталась эфемерной, недовоплощенной. И он вспомнил другую девушку, которую видел в Германии: был весенний день, ясный, безоблачный, он прогуливался за городом и, поднявшись на мост, перекинутый через узкую, словно хрустальную речушку, посмотрел вниз и увидел двух белых лошадей, запряженных в повозку и, казалось, продолжавших скакать под водой. Их поводья опутали руки молоденькой девушки, и ее разбитое лицо тускло мерцало под пляшущей речной рябью. Клайд разделся: он хотел броситься в воду и освободить ее, но испугался. Там она и осталась — эфемерная, недовоплощенная, отнятая смертью, как теперь Грейди была отнята у него жизнью.

Двигаясь на цыпочках по комнате, Клайд собрал свою одежду и выскользнул за дверь. В коридоре стоял телефон-автомат. Он набрал ее номер, но ему, как всегда, никто не ответил. Вокруг Клайда, на нижней площадке, галдела стайка ребятишек: эй, мистер, дай сигарету, и он протолкался сквозь них, размахивая локтями, и одна языкастая язва, худая девчушка в побитом молью купальнике, сказала: эй, мистер, ширинку-то застегни, и побежала за ним следом, тыча пальцем. Господи, прошипел он и схватил ее за плечи: волосы девчушки вспыхнули, взметнулись, рассыпались, а лицо, искаженное ужасом, словно пошло волнами, как у той девушки в реке, словно расплылось, как лицо Грейди, когда он пытался представить себе ее во плоти, целиком, в своей власти, и руки его онемели, он бросился на другую сторону улицы, а дети орали ему вслед: малолеток не замай, не твой размер. А кто, кто ему сейчас по размеру, если он чувствует себя таким жалким и ничтожным?

В «Белом замке» он подсел к барной стойке и заказал апельсиновый сок; для других напитков было слишком жарко. Не то чтобы жара его раздражала, напротив: в такую погоду в Нью-Йорке, покинутом половиной горожан, он чувствовал себя полноправным хозяином. Дожидаясь, пока подадут сок, он закатал рукав и стал внимательно рассматривать свежую жгучую татуировку, опоясавшую запястье на манер браслета. Это случилось позавчера вечером, когда они с Гампом шлялись по городу. Гамп и его чертовы шаманы забили ему пару косяков, а Гампу от марихуаны всегда лезет в башку всякая дрянь, например: я знаю одного типчика, он нам бесплатно сделает шикарную наколку. Да уж, Гамп знал всяких типчиков. Этот жил в квартире без горячей воды на Парадиз-элли, в полном одиночестве, если не считать шестерых сиамских кошек и чучела питона по имени Мейбел. Да, парни, видели бы вы времена, когда Мейбел была жива! Мы были мировая команда, веселились на полную катушку, нас все обожали, даже денежные мешки, а уж дамы и подавно, ха-ха, да уж, весь мир был наш, мы танцевали, все время танцевали, три месяца в одном только Лондоне, Вальдо и Синистра: Синистра — это ее сценическое имя; ах, бедняжка, если бы не эти мерзкие самолеты, она и сейчас бы была жива, даже вспомнить тошно. Понимаете, Мейбел не пускали в самолет. Это случилось в Танжере, нас срочно вызвали в Мадрид. Так вот, я ее вокруг себя обмотал, а сверху пальтишко накинул. И все бы ничего, да только она сжиматься начала, над Испанией уже дело было. Представляю себе, ей-то каково было, бедная моя задыхавшаяся крошка, но я просто помирал, Мейбел сжимала меня все крепче и крепче, и в конце концов я потерял сознание. И пока я был в отключке, они ее распилили пополам, ножиком. Сказали, иначе меня было не вытащить. Мясники поганые!.. Ой, что это я… чего желаете: государственный флаг, цветок, имя возлюбленной? Не, больно вообще не будет.

Но больно было. Г-Р-Е-Й-Д-И: эти буквы, составляющие ее имя, иссиня-красные, горели до сих пор. Он купил флакон масла для кожи младенцев, забрался на открытый второй этаж автобуса, идущего до Пятой авеню, и стал втирать масло в запястье. Он сошел возле Музея Фрика; пройдя вдоль парка под ветвями деревьев, повернул к центру города, обстреливая взглядом поверхность мостовой, выложенной восьмиугольными кирпичами, — старая привычка: вдруг кто-то обронил что-нибудь ценное — деньги, например? Два раза Клайд находил кольца, однажды — двадцатидолларовую купюру, и вот — он наклонился и подобрал пятицентовую монетку. Выпрямившись, он бросил взгляд через улицу и увидел, что уже пришел: вот он, тот самый дом, где живут Макнилы.

А вот и мистер Толстозад — швейцар, весь затянутый в униформу, в белых трикотажных перчатках, да что этот ублюдок о себе думает, что он пыжится как индюк? Ах, мне очень жаль, сэр, но мисс Макнил дома нет, ах нет, сэр, боюсь, никакой записки она не передавала. Но поставить швейцара на место он не мог, разве что только сплюнуть у того за спиной. Он снова перешел на другую сторону улицы и принялся прохаживаться в тени деревьев, туда-сюда, втянув голову в плечи. И тут он увидел Лесли, мальчишку-лифтера, розовощекого херувимчика с сахарными губками. Парнишка бегом кинулся под деревья, в тень: здорово, сказал он, и любовь робко наполнила его взгляд, слушай, я знаю, где она, только ему не говори, что от меня узнал. И парень сообщил, что швейцар пересылал письмо для мисс Макнил к ее сестре, в Истгемптон. Когда Клайд предложил парню полдоллара, тот, казалось, обиделся. А что ты от меня хочешь, чтоб я поцеловал тебя, что ли? — спросил Клайд, и крошка Лесли, уходя восвояси, свирепо прошипел: да ты ваще, что ли? Шутник нашелся!

Клайду казалось, он с ума сойдет — один, на пылающем острове раскаленного гравия; вечер повис над его головой, как набухший масляный пузырь, который все никак не хотел лопнуть; но тут явился Гамп с целой пригоршней настоящих кубинских сигар и бутылкой джина. Гамп был в отпуске, так что они забрались в сторожку при парковке и принялись играть в покер и наслаждаться джином и сигарами. Но Клайд никак не мог сосредоточиться и проиграл на двадцати двух раздачах подряд; в конце концов он бросил карты, встал и с мрачным видом прислонился к дверной притолоке. Вечерние тени колыхались, набегали волнами, надвигалась ночь, и Клайд сказал, слушай, не хочешь со мной прокатиться? На самом деле он просто боялся ехать один.


Все это останется: эти волны, эти розы у моря, роняющие на песок высушенные солнцем лепестки; если я умру — все это останется. Смириться с этой мыслью было трудно. Она встала в полный рост среди дюн и повязала на бедра шарф, но, когда он соскользнул вниз, не стала его поправлять — все равно кругом ни души, и наготу скрывать не от кого. Она стояла на полудиком огромном неухоженном пляже, покрытом полуистлевшими костями древесного плавника. Люди солидные сюда не приходили, предпочитая клубный пляж, хотя некоторые, вроде Эппл и ее мужа, построили рядом дома. Каждое утро после завтрака Грейди собирала себе обед в корзинку и скрывалась в дюнах, возвращаясь лишь когда солнце пряталось в море и остывал песок. Иногда она заходила в воду и смотрела на пену, омывающую ей лодыжки. Она никогда не боялась воды, но теперь всякий раз, когда ей хотелось поплескаться в волнах, ей казалось, что в них таятся смертоносные челюсти или щупальца. Как не могла она окунуться в воду — так не могла и переступить порог комнаты, полной людей. Эппл уже отчаялась уговорить ее пообщаться хоть с кем-нибудь; дважды они ругались из-за этого, особенно серьезно, когда Грейди, собираясь на танцы в Мейдстоун-клаб, уже совсем было оделась, но вдруг передумала и сказала, что останется дома. Эппл тогда саркастически заметила: по-моему, тебе стоит показаться врачу, ты как полагаешь? Грейди могла бы ответить, что уже показалась: доктору Ангусу Беллу, кузену Питера, он работает в Саутгемптоне. После ей представилось, что она знала все гораздо раньше, чем это было возможно, учитывая, что она была только на шестой неделе беременности. Дома она отыскала какую-то книжку по медицине, и по ночам, запершись в комнате, изучала картинки со страшненькими, сжавшимися в кулачок эмбрионами, с кружевными венами, полупрозрачной кожей и неподвижными глазами, — прикрытые, будто во сне, эти глаза насквозь пронзали ее сердце. Когда это случилось? В какой момент? Неужели в тот дождливый день? Да, она была в этом уверена, ведь тогда все было так замечательно: она лежала в постели, укрытая от холодного, туманного дождя, а Клайд откинул одеяло и соединился с ней — нежнее, чем смыкаются два века над глазом. Если я умру (в Гринвиче она часто слышала о Лизе Эш, Лиза была всеобщей любимицей, знала наизусть все песни — и эта самая Лиза Эш истекла кровью в туалете метро), все это останется. И ракушки в волнах прилива, и корабли вдалеке — поплывут все дальше и дальше.

Или, наоборот, приплывут. В письме, которое Эппл только что получила, сообщалось, что мать и «ваш бедный папочка» отплывают из Шербура шестнадцатого сентября, — это значило, что дома они будут раньше чем через месяц: «Скажи пожалуйста Грейди пусть позвонит миссис Ферри и вызовет ее в город а то в квартире наверняка полный беспорядок — надо было оставить миссис Ферри на хозяйстве — потому что я не хочу больше видеть беспорядка насмотревшись на то что немцы сотворили с нашим домом в Каннах это просто невероятно и еще скажи Грейди что ее платье прекраснее чем мечта просто невероятно».

Всегда рано или поздно приходит время спросить себя: что же я наделала? И для Грейди оно настало в то утро, когда Эппл, читая письмо вслух, дошла до упоминания о платье; забыв, что она не хотела этого платья, и помня лишь о том, что она уже никогда его не наденет, Грейди скатилась в бездну нового, неведомого горя — что же я наделала? Море задавало ей тот же вопрос, и чайки вторили морю. Жизнь по большей части настолько скучна, что и говорить не стоит, — и от возраста это не зависит. Меняя марку сигарет, переезжая в другой район, подписываясь на новую газету, влюбляясь и теряя любовь — мы легкомысленно и всерьез восстаем против неизбывной скуки повседневного существования. К несчастью, у всех зеркал предательский нрав, и на определенном этапе любой авантюры они отражают тщеславное, недовольное лицо, поэтому, спрашивая себя: «Что же я наделала?» — на самом деле она хочет спросить: «Что же я делаю?» — ведь именно так обычно и бывает.

Солнечный свет тускнел, и Грейди вспомнила, что у сынишки Эппл день рождения, и она — о господи! — обещала придумать игры. Она натянула купальный костюм и уже собиралась выбраться из-за дюны, как вдруг увидела двух лошадей, легким галопом бегущих в полосе прибоя. Верхом на них сидели молодой человек и хорошенькая девушка с черными струящимися волосами. Грейди узнала их — прошлым летом они вместе играли в теннис, — но фамилию ей было не вспомнить: что-то на «П» и еще что-то подростковое и безумное — они были очень симпатичные, особенно жена. Они проехали по пляжу, и голоса их сливались в дружное «эге-гей», потом они понеслись обратно, а мокрые лошади блестели, как стекло. Спешившись неподалеку от того места, где лежала, затаившись, Грейди, они отпустили лошадей порезвиться, а сами перебрались через дюны и с милым смехом повалились в заросли высокой травы. Наступила тишина, в небе бесшумно скользили чайки, морской бриз колыхал траву, и Грейди представила себе, как они лежат там, сплетенные, под защитой целого мира, который желает им только добра. Злобное чувство шепнуло ей, чтобы она вышла из укрытия. Поднявшись, Грейди прошла мимо них, рассчитывая, что ее тень, скользнув по счастливой паре, подобно крылу, разрушит их блаженство. Однако ничего не вышло, потому что эти двое на «П», которых мир, по своей доброте, сотворил невинными, не заметили никакой тени. Грейди побежала по пляжу, окрыленная их победой: в этой паре она увидела будущее, которое могло быть вполне сносным, и, поднимаясь по лестнице, ведущей с пляжа к дому, она вдруг почувствовала, что ей хочется увидеть детей, ощутить праздник.

На верхних ступенях она столкнулась с Эппл, которая, как оказалось, как раз собиралась спускаться. Обе удивились этой встрече и отступили на шаг, воинственно глядя друг на друга. Грейди спросила:

— Как там праздник? Извини, если я опоздала.

Но Эппл, нарочитым жестом поправляя сережку, будто та разболталась от встречи с Грейди, смотрела на сестру так, будто не узнавала ее, будто они вообще не были знакомы. Грейди этот взгляд одновременно насторожил и успокоил.

— В самом деле, извини, если я опоздала. Я мигом, только платье накину.

Но Эппл спросила:

— Ты Жабушку на пляже не видела? — Этим обидным прозвищем, Жабушка, она дразнила своего мужа, Джорджа. — Он пошел тебя искать.

— Наверное, он пошел в другую сторону. Но, по-моему, это глупость какая-то: с чего ему вдруг искать меня? Я же обещала, что вернусь и помогу все устроить.

Но Эппл ответила:

— Насчет праздничного сборища не беспокойся. — И уголки ее рта беспокойно дернулись. — Я отправила детей по домам, а Джонни рыдает, просто надрывается, бедный малыш.

— Вряд ли я в этом виновата, правда? — неуверенно спросила Грейди. — Я хочу сказать, зачем ты меня пугаешь?

— Да неужели? По-моему, это я должна спросить, почему ты меня пугаешь.

— Я?

И тут Эппл наконец объяснилась. Она бросила:

— Кто такой Клайд Манцер?

Касатик, распустившийся на длинном стебле рядом с тропинкой, был растерзан пальцами Грейди, и цветные лоскутки разлетелись, как ошметки старых декораций. Прошла целая вечность, прежде чем она произнесла:

— А почему ты спрашиваешь?

— Да потому, что минут двадцать назад мне сказали, что он — твой муж.

— Кто сказал?

Эппл ответила коротко:

— Он сам и сказал. — И ее милое личико вдруг перекосилось. — Он приехал из города на такси. С ним был еще какой-то парень, и Нетти впустила их — наверное, подумала, они что-то готовят для праздника…

— Так ты его видела, — мягко сказала Грейди.

— Он попросил позвать тебя, тот, что поменьше ростом, а я спросила: вы друг моей сестры? Понимаешь, мне показалось, что вряд ли ты можешь быть знакома с таким человеком. А он ответил, что нет, мы с ней не друзья, я ее муж.

Повисла пауза, лишь ропот волн нарушал тишину, а потом, когда сестры, боясь поднять друг на друга взгляд, рассматривали ошметки разодранного касатика, Эппл спросила, правда ли это.

— Что мы с ним не друзья? В общем-то да.

— Сестричка, пожалуйста, я не злюсь, совсем не злюсь, но ты должна мне сказать, что ты натворила?

Что ты натворила, что я натворила — так эхо в пещере повторяет слова, лишая их смысла. Грейди предпочла бы, чтобы кто-нибудь выплеснул на нее свой гнев, — к этому она была внутренне готова.

— Да ты просто дурочка, — сказала она в ответ, и смех ее прозвучал на удивление естественно. — Это очередная идиотская шутка Питера. Клайд Манцер — это его приятель по колледжу.

Я была бы дурочкой, если бы в это поверила, — произнесла Эппл таким же тоном, как у Люси. — Думаешь, я испортила бы малышу Джонни день рождения из-за какой-то шутки? И тот парень уж точно не приятель Питера по колледжу.

Закурив, Грейди присела на валун.

— Конечно же нет. Вообще-то Питер с ним даже не знаком. Он работает на парковке, там мы и встретились, это было в апреле. Мы поженились меньше двух месяцев назад.

Эппл сделала пару шагов вверх по тропинке. Казалось, она ничего не слышала, но в конце концов сказала:

— Но ведь об этом никто не знает? — (Грейди в ответ помотала головой.) — Тогда, я думаю, и не следует никому об этом говорить. И вообще это наверняка незаконно, тебе еще нет восемнадцати, двадцати одного или скольких там полагается. Джордж наверняка подтвердит, что это незаконно. Главное — сохранять спокойствие, а уж он разберется.

Ее муж шел по пляжу и махал им рукой, и Эппл с криками «Джордж! Джордж!» поспешила ему навстречу.

У него за спиной Грейди увидела лошадей: они рассекали копытами воду, великолепные, как цирковые кони, — и, вспомнив вызванные ими предчувствия, она схватила Эппл за руку:

— Не говори ему ничего! Скажи, что эго шутка Питера. Ну пожалуйста, Эппл, послушай меня, мне нужно еще несколько недель, сделай мне этот подарок!

Они стояли, держась друг за друга и стараясь при этом не упасть, и Эппл прошептала:

— Прекрати! — как будто у нее пропал голос. — Отпусти мою руку.

Но как только Грейди попыталась ее отпустить, выяснилось, что на самом деле это Эппл ее держит, и она кинулась к сестре в объятия, подавленная столькими переживаниями сразу: лошади рвались вперед, Джордж стоял на ступенях, и Клайд — она это чувствовала — теперь совсем недалеко.

— Эппл, я обещаю, всего лишь три недели.

Эппл отвернулась и направилась к дому.

— Он ждет тебя в «Ветряной мельнице», — бросила она не оборачиваясь.

Над водой поднялся туман, и лошади, уже едва заметные, неслись сквозь его полосу, будто птицы.


Официантка в фартучке с аппликацией — ситцевые ветряные мельницы — поставила на стол две кружки пива и зажгла лампу.

— А поужинать джентльмены не желают?

Гамп обрезал ногти перочинным ножиком. Один из обрезков полетел прямо в официантку.

— А что у вас есть?

— Ну, например, есть устрицы с Трескового мыса, креветки по-новоорлеански, суп из моллюсков по-новоанглийски…

— Давай суп, — сказал Клайд: ему хотелось, чтобы она поскорее заткнулась.

Гамп был совершенно доволен: он неплохо провел время, листая комиксы и болтая с девицами на неторопливом лонг-айлендском наречии, на почве которого они и разговорились; а вот Клайд всю дорогу чувствовал себя как на «русских горках». На одной из остановок в открытое окно вагона лениво впорхнула бабочка. Клайд поймал ее и посадил в пакет из-под мятных леденцов — теперь этот пакетик лежал перед ним на столе. Подарок для Грейди.

Грейди закрыла дверь, звякнул колокольчик, и она увидела лицо Клайда — осунувшееся и побледневшее, ярко освещенное лампой. Какой-то незнакомец пожал ей руку — оказалось, Гамп, долговязый парень с нечистой кожей, в аляповатой летней рубашке с кокетливо изгибающимися гавайскими танцовщицами, — и щеки ее коснулся колючий небритый подбородок Клайда.

— Я знаю, знаю, — сказала она, не слушая его виноватый шепот. — Сейчас не время об этом говорить; не здесь.

— Эй, а кто за это заплатит? — крикнула официантка, покачивая в воздухе мисками с супом.

И Гамп, выходя вслед за Клайдом и Грейди, пробурчал ей в ответ:

— Пришли мне счет, дорогуша.

Они забрались в машину Грейди, втиснувшись втроем на переднее сиденье. Клайд сел за руль, а она оказалась между ним и Гампом. Выражение ее лица не вдохновляло на разговоры, поэтому ехали молча; нарезая круги, машина тянула за собой шлейф напряжения. Не то чтобы Грейди хотела держаться холодно — нет, она вообще ничего не хотела и почти ничего не чувствовала — только глубокое, спокойное безразличие. Рыжая луна поднималась по небу, как дирижабль, и застекленные дорожные знаки, вспыхивая в свете фар, словно кошачьи глаза, сообщали, что до Нью-Йорка осталось 98 миль, 85…

— Засыпаешь? — спросил Клайд.

— Ой, да, совсем, — ответила Грейди.

— У меня есть отличная штука. — И Гамп вытряхнул себе на ладонь содержимое бумажного конверта — около дюжины косяков. — Тут одни бычки, но взбодриться хватит.

— Да ну, Гамп, убери эту дрянь.

— Иди ты к черту! — ответил Гамп и закурил. — Смотри, — обратился он к Грейди, — это очень просто. — И он заглотнул дым, будто это было что-то съедобное. — Хочешь затянуться?

Как сонный пациент, которому все равно, чем его пичкает сиделка, Грейди послушно взяла косяк и держала его в руке, пока Клайд не отобрал. Она думала, он его выкинет, но вместе этого Клайд затянулся сам.

— В общем, ты поняла: хочешь сдохнуть — слушайся доктора Гампа.

Они, теперь уже все вместе, вытянули еще по косяку, и кто-то включил радио: «Вы слушаете программу „Любимые пластинки“». Вспыхивали и разлетались в стороны крошки пепла, и лица всех троих казались гладкими, как молодая луна. «Поплывем на каяке до Куинси и Найака, прочь отсюда с тобой поплывем».

— Ну как тебе, нравится? — спросил Гамп, а Грейди сказала, что ей никак, но при этом у нее вырвался смешок, и в ответ она услышала:

— Ты молодчина, детка; продолжай в том же духе. — Это уже говорил Клайд. — Я забыл на столе подарок, у меня был подарок для тебя, бабочка в пакете из-под конфет.

И тут ее словно прорвало, сдавленные смешки раздувались, как пузырьки воздуха под водой, и, лопаясь, выпускали рвущийся наружу хохот. Она мотала головой и смеялась:

— Не могу больше! Хватит! Ой, как смешно!

Никто толком не понял, что же так ее развеселило, но через миг уже все трое сотрясались от хохота; Клайд с трудом удерживал руль. Мальчик на велосипеде пронесся под скачущим прицелом фар и врезался в ограждение. Но даже сбей они этого мальчика, они не смогли бы справиться со смехом — до того было весело. Шарф на шее у Грейди распустился и ручейком убежал в темноту, и Гамп, извлекая свой конверт, произнес:

— Ну, еще по одной.

Красноватая, как отсвет жертвенного огня, тусклая дымка повисла над Нью-Йорком, но едва они пронеслись через Квинс-бридж, город, внезапно развернувшийся во всю ширь, вспыхнул, как бенгальская свеча, каждый небоскреб рассыпался фейерверком цветных искр, и Грейди воскликнула: «Хочу танцевать! — аплодируя этой роскошной панораме. — Сбросить туфли и танцевать!»

«Бумажная кукла» — это захолустное заведение, расположенное в переулке рядом с Тридцать-какой-то Ист-стрит, но Клайд привез их туда, потому что барменом в этом клубе был Баббл. Завидев их на пороге, Баббл тут же подбежал и прошипел:

— Вы что, с ума сошли? Уведите ее отсюда. Она же под кайфом.

Но Грейди даже не думала уходить. Ее радовали и бессонный свет неоновых ламп, и посерьезневшие лица мужчин, и Клайду пришлось тащиться с ней на танцпол, настолько маленький и забитый людьми, что танцевать на нем было невозможно: им пришлось просто топтаться, держась друг за друга.

— Все это время я думал, что ты меня бросила, — сказал Клайд.

— Нельзя бросить другого человека — бросить можно только себя, — ответила Грейди. — Ну а теперь? Все в порядке?

— Конечно, — шепнул Клайд. — Теперь все в порядке.

И он осторожно переступил ногами, сделав шаг-другой под музыку, которую исполняло забавное трио: молоденькая китаянка, вся шелковая (фортепиано), мулатка (ударные), чинно посматривавшая на публику сквозь учительские очки в стальной оправе, и еще одна негритянка — высокая и совсем черная, ее гладкая точеная головка поблескивала в зеленоватом свете ламп (гитара). Мелодии ничем не отличались одна от другой, потому что вся эта музыка звучала одинаково — она была тягучей и глубокой — джазовой.

— Ты же не хочешь больше танцевать, — сказал Клайд, когда музыканты доиграли очередную композицию.

— Вот и нет, я не хочу домой, — пробормотала Грейди, но послушно последовала за ним в угол к столику, который занял Гамп, пока они танцевали.

К ним подсела гитаристка.

— Меня зовут Индия Браун, — представилась она, протягивая Грейди руку. На ощупь эта рука напоминала дорогую перчатку, правда, пальцы были чересчур длинные и толстые, как бананы. — Баббл говорит, нам с тобой пора сходить припудрить носик.

— Баббл-баббл-баббл, — передразнила Грейди.

Чернокожая девушка облокотилась на столик; глаза ее напоминали осколки темного кварца, они были будто подернуты дымкой и не видели Грейди. Тоненьким, доверительным голоском она проговорила:

— Послушайте, парни, ваши планы, конечно, не мое дело. Но вы видите того жирного верзилу у стойки? Он только и ищет, как бы нас на чем-нибудь застукать и закрыть заведение. Стоит только пискнуть птенчику вроде нее — и нас выставят. Я серьезно говорю.

Пискнуть? В голове у Грейди зашумело, и взгляд ее упал на толстяка: тот пялился на нее поверх пивной кружки. Рядом, у стойки, стоял загорелый молодой человек в льняном полосатом костюме; взяв свой бокал, он направился прямо к ним.

— Собирайся, Макнил, — сказал он, и казалось, что слова долетают откуда-то с огромной вышины, — пора кому-то отвезти тебя домой.

— Эй, дружище, давай-ка разберемся, — ответил Клайд и привстал на стуле.

— Да это же Питер, — сказала Грейди; как и многое из того, что происходило в последнее время, появление Питера не показалось ей странным, и она встретила его так, будто разучилась удивляться. — Питер, дорогой, садись, познакомься с моими друзьями, ну улыбнись же мне.

Но Питер только повторил:

— Давай-ка я лучше отвезу тебя домой, — и взял со стола ее сумочку.

Официант, державший поднос с напитками, отскочил в сторону, и Баббл, чей рот нервно округлился, став похожим на букву «О», перегнулся через стойку: увешанный мишурой зальчик сотрясся от смутного грохота надвигающихся событий. Клайд встал и вышел из-за стола; силы были неравны: Питер был хоть и выше ростом, но почти лишен мускулатуры — не сравнить с Клайдом, у которого под кожей повсюду вздувались бугорки мускулов. И все же Питер с готовностью встретил его оценивающий взгляд. Рука Клайда вылетела вперед мгновенно, как разъяренная змея; он выхватил у соперника сумочку и положил ее обратно на стол, рядом с Грейди, чей взгляд только сейчас упал на его оголившееся запястье.

— Ты себя поранил, — произнесла она еле слышно и прикоснулась к выстроившимся в ряд буквам, составляющим ее имя, — ради меня. — И она подняла взгляд сперва на Клайда, которого не смогла разглядеть, а затем на Питера, чье белое, нестерпимо мрачное лицо расплывалось у нее перед глазами. — Питер, — сказала она странным голосом и вздохнула: — Клайд поранил себя. Ради меня.

Самой предприимчивой оказалась негритяночка; она приобняла Грейди, и они вместе, слегка покачиваясь, удалились в дамскую комнату.

«Пока я здесь, со мной ничего не случится», — подумала Грейди, роняя голову на упругую грудь гитаристки.

— Он мне бабочку привез, — произнесла она, обращаясь к потемневшему, щербатому зеркалу. — Она осталась в пакете из-под мятных конфет.

Гитаристка сказала:

— Там есть выход на улицу: пройдешь в эту дверь, а потом через кухню.

Но Грейди с улыбкой ответила:

— Вот я и то подумала, что это мятная конфетка, она ведь и сладкой была, как конфета. Чувствуешь, как она кружится, моя голова?

Ей было приятно ощущать, как ее голову поддерживают: это умиротворяло, успокаивало качку, заглушало рев мотора, почему-то раздававшегося в ушах.

— А иногда у меня и в других местах кружится — то в горле, то в сердце…

Дверь отворилась, и вошла маленькая барабанщица; с видом этакой распутной училки она, оглушительно щелкнув пальцами, доложила:

— Путь свободен. Хупер выставил этих сучьих детей, так что пока без жертв. Ты ни при чем, — добавила она, обращаясь к Грейди. — Мне до чертиков жалко, когда тут ошиваются пташки вроде тебя.

Но гитаристка, ласково поглаживая Грейди по голове своими банановыми пальцами, сказала:

— Заткнись, Эмма, — она даже не понимает, в чем дело.

Маленькая барабанщица внимательно взглянула на Грейди:

— Не понимаешь, в чем дело, солнышко? Да уж!

На обочине стоял матрос и мочился; кроме него, на улице не было ни души — на той самой улице с домами из бурого песчаника, на которой они оставили машину. Но машины видно не было. Грейди топталась под фонарем, пытаясь трезво оценить ситуацию: либо машину угнали, либо — что? Каменные трубы, часть каких-то конструкций, выбрасывали темные потоки дыма, и матрос, весь покрытый этими испарениями, шатался туда-сюда по мостовой. Грейди побежала в сторону Третьей авеню, как вдруг в глаза ей ударил колеблющийся свет автомобильных фар.

— Эй, ты! — заорал водитель, и Грейди зажмурилась: это была ее собственная машина, и за баранкой сидел Гамп. — Точно, это она, — сказал он, а затем послышался голос Клайда:

— Давай скорее, сажай ее рядом с собой.

Клайд был на заднем сиденье, там же она увидела и Питера Белла; сидя рядом, крепко прижавшись друг к другу, они походили на единое двухголовое существо со щупальцами. У Питера одна рука была заломлена за спину, весь он как-то перекрутился, и его лицо, сморщенное, как фольга, и окровавленное, так потрясло Грейди, что в ней что-то надломилось. Она закричала так, будто крик этот копился в ней несколько месяцев, но услышать его было некому — ни в каменной пустоте кружащихся улиц, ни в машине: и Гамп, и Клайд, и даже Питер — все они были повязаны немотой и глухотой восторженного исступления: в сокрушительных ударах Клайдова кулака была даже какая-то особая радость, и, пока машина со скрипом ползла по Третьей авеню, уворачиваясь от фонарных столбов, не замечая сигналов светофора, Грейди молча смотрела перед собой, как оглушенная птица, которая долго билась о стены и оконные стекла.

Потому что, когда ужас рвется наружу, разум становится бессилен, как лопнувшая парашютная стропа, и человек продолжает падать. При повороте направо, на Пятьдесят девятую, машину занесло, и она выскочила на Квинсборо-бридж — и тут, при свете встающего утра, которое никогда для него не наступит, перекрывая пустопорожний галдеж автомобильных гудков, Гамп закричал:

— Дьявольщина, из-за тебя мы разобьемся! — но не смог оторвать ее рук от руля, и она ответила:

— Я знаю.

1

Извините, пожалуйста (франц.).

2

Сельской бесплатной доставки.

3

В годы испанского правления — здание правительства; ныне — музей штата Луизиана.

4

Американская актриса.

5

Apple — яблоко (англ.; здесь и далее примеч. пер.).

6

«Нормандия» — французский лайнер, с началом Второй мировой войны оставшийся в США; был реквизирован американским ВМФ, переименован в «Лафайет» и в процессе переоборудования в корабль для перевозки войск сгорел в доке 9 февраля 1942 г.

7

Mink — норка, bubble — пузырь, gump — глупец, болван, придурок (англ.).

8

«Log Cabin» — товарный знак искусственного кленового сиропа, который производится фирмой «Пиннакл фудс» (Pinnacle Foods Corp.).

9

Имеется в виду Кони-Айленд (Coney Island), парк аттракционов в Нью-Йорке, излюбленное место летнего отдыха горожан.

10

Игра слов: «Daily Mirror» (букв. «Дневное зеркало») — название популярной лондонской газеты.

11

Дети, дети (нем.).


на главную | моя полка | | Другие голоса, другие комнаты |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 13
Средний рейтинг 3.8 из 5



Оцените эту книгу