Книга: Тетушка Хулия и писака



Тетушка Хулия и писака

Марио Варгас Льоса

Тетушка Хулия и писака

I

В те далекие времена я был очень молод и жил с дедушкой и бабушкой в белостенном доме на улице Очаран в Мирафлоресе[1]. Изучая право в университете Сан-Маркос, я вообще-то смирился с мыслью о том, что буду зарабатывать себе на жизнь как человек судейской профессии, хотя втайне мне хотелось бы стать писателем. Пока у меня должность с громким названием, скромным жалованьем, неправедными доходами и гибким расписанием: я руководил Информационной службой «Радио Панамерикана». Моя работа заключалась в том, что я вырезал интересные сообщения из газет, слегка приукрашивал их и включал в радиосводки. Редакция, которую я возглавлял, состояла из одного молодого человека с сильно напомаженными волосами, отличавшегося особым пристрастием к сногсшибательным происшествиям. Имя его было Паскуаль. Радиосводки продолжительностью в одну минуту передавались каждый час, исключение составляли передачи в полдень и в девять вечера, когда они длились четверть часа, однако мы заготавливали сразу несколько сообщений, и потому я имел возможность подолгу бродить по улицам, сидеть за кофе на авениде Ла-Кольмена; иногда посещал лекции, иногда слонялся по студиям «Радио Сентраль», где обстановка была оживленнее, чем у меня на работе.

Обе радиостанции принадлежали одному хозяину и находились по соседству — на улице Белен, совсем близко от площади Сан-Мартина. Однако они были совершенно несхожи, напоминая пресловутых сестер из сказки: одна — избалованная барышня, другая — простенькая замарашка; так же резко отличались друг от друга и радиостанции. «Радио Панамерикана» занимала второй этаж и плоскую крышу великолепного здания, ее редакторы блистали претенциозностью, а программы — особым духом: снобистским и космополитским; все материалы подавались в модернистской манере и были обращены к аристократствующей, эстетствующей молодежи. Несмотря на то что дикторы этой радиостанции не являлись аргентинцами (как сказал бы Педро Камачо), они заслуживали того, чтобы быть ими. Станция передавала много музыки, чаще всего джаз, рок-н-ролл, редко кое-что из классики; ее волны первыми разносили по Лиме последние музыкальные новинки Нью-Йорка и Европы, но не пренебрегали и латиноамериканскими мелодиями, правда, только в том случае, если они выделялись определенной изощренностью: национальная музыка допускалась неохотно, да и то не дальше вальсов. Были программы с интеллектуальным уклоном, например «Картинки прошлого», «Международные комментарии», и даже передачи несколько фривольного характера вроде «Конкурса вопросов» либо «Трамплина к славе», в которых ощущалось стремление все-таки избежать явных глупостей или банальности. Свидетельством поисков в области культуры и являлась Информационная служба, в лоне которой мы с Паскуалем трудились, разместившись в деревянной будке на крыше, откуда можно было различить свалки мусора и невзрачные окна под убогими кровлями окраинных домов Лимы. К будке мы добирались с помощью подъемника, двери которого обладали неприятной особенностью открываться ранее положенного времени.

«Радио Сентраль», в отличие от нашей радиостанции, теснилась в старом здании со множеством переходов и закоулков; достаточно было послушать ее дикторов, чья речь отмечалась развязностью и изобиловала жаргонными словечками, чтобы понять, что ее аудитория — толпа, плебс, что ставка здесь — на национальные, креольские чувства. В передачах этой радиостанции информации было немного, зато тут господствовала перуанская музыка, царили мелодии Кордильер; нередко выступали и индейские певцы. Это случалось в дни публичных концертов, задолго до начала которых у здания радиостанции собирались толпы. Радиоволны буквально захлестывали музыкой тропиков, мексиканских и аргентинских напевов; программы были составлены просто, без особой выдумки, но отличались целенаправленностью, например: «Заказы по телефону», «Серенады в день рождения», «Сплетни из мира кулис», «Кинолента и экран». Главным блюдом этой радиостанции, весьма частым и обильным, которое, согласно всем опросам и анкетам, обеспечивало ей огромную аудиторию, были радиопостановки.

За день их передавали по крайней мере полдюжины, и мне доставляло особое удовольствие наблюдать за исполнителями, когда они разыгрывали перед микрофоном спектакли: то были стареющие актеры и актрисы, голодные и обтрепанные, чьи по-юношески чистые и ласкающие голоса ужасающе контрастировали со старыми лицами, горькими складками у рта и усталыми глазами. «В тот день, когда в Перу появится телевидение, этим людям не останется ничего, кроме самоубийства», — пророчествовал Хенаро-сын, указывая на актеров через стекла студии звукозаписи, где, как в огромном аквариуме, они толпились у микрофона с листками сценария в руках, готовые читать двадцать четвертую главу «Семьи Альвеаров». Действительно, какое разочарование постигло бы всех домохозяек, которых так трогал голос Лусиано Пандо, если бы они увидели его, скрюченного и косого; как огорчились бы пенсионеры, в которых мелодичный голос Хосефины Санчес пробуждал нежные воспоминания, если бы они разглядели ее огромный двойной подбородок, чернью усики, оттопыренные уши и прыщи. Но до телевидения в Перу тогда было еще далеко, и радиотеатральная фауна в те времена, казалось, была обеспечена пропитанием, хотя и весьма скромным.

Мне всегда хотелось узнать, чье перо создавало радиосерии, развлекавшие по вечерам бабушку, истории, которые терзали мои уши в доме тетушки Лауры, тетушки Ольги и тетушки Габи, в домах моих многочисленных кузин в дни, когда я их посещал (наша семья, как и многие в районе Мирафлорес, была библейски многочисленной и дружной). Я предполагал, что радиопостановки импортировались в нашу страну, но был очень удивлен, узнав, что мои хозяева — Хенаро — покупали их не в Мексике и не в Аргентине, а на Кубе. Продукцию эту выпускала компания СМО[2] — разновидность радиотелевизионной империи, управляемой Гоаром Местре, седовласым джентльменом, которого я как-то видел в один из его приездов в Лиму в коридорчиках «Радио Панамерикана». Он шествовал, подобострастно сопровождаемый нашими хозяевами на виду у всего персонала, с почтением взиравшего на него. Я так много слышал об этой кубинской компании от дикторов, ведущих и операторов нашей радиостанции — для них СМО представляла нечто мифическое, как Голливуд той эпохи для кинематографистов, — что нередко мы с Хавьером за чашкой кофе в баре «Бранса» подолгу фантазировали, воображая себе пишущую братию, которая где-то там, в далекой Гаване, городе пальмовых рощ, райских пляжей, бандитов и туристов, в кабинетах с кондиционерами, оборудованных в крепости Гоара Местре, должна была работать по восемь часов в сутки за пишущими машинками, чтобы производить весь этот поток радиодрам с совращениями, самоубийствами, взрывами страстей, свиданиями, тяжбами о наследстве, с игрой случая и преступлениями, дабы проникновенные голоса лусиано пандосов и хосефин санчес скрашивали вечера бабушек, тетушек, кузин и пенсионеров каждой страны.

Хенаро-сын покупал (а точнее — СМО продавала) радиодрамы на вес и по телеграфу. Он мне рассказал об этом однажды вечером, потрясенный моим вопросом, читает ли он сам, читают ли его братья или отец сценарии, чтобы одобрить их перед выпуском в эфир. «А ты смог бы прочесть семьдесят килограммов рукописей? — возразил он со снисходительным участием, которое стал испытывать ко мне после того, как возвел меня в ранг интеллектуала: он увидел мой рассказ в воскресном приложении к газете „Комерсио“. — Представь себе, сколько бы это заняло времени?! Месяц? Два? Кто же может затратить пару месяцев, чтобы прочитать самому сценарий радиопостановки?! Мы оставляем все на волю фортуны, и до сей поры, к счастью, милостивый Господь Бог нас хранил». В лучшем случае Хенаро-сын узнавал через рекламные агентства, через коллег и друзей, сколько стран уже купили радиодрамы, предложенные ему, и как они были восприняты радиослушателями; в худшем — он решал все сам, исходя из названий или по принципу «орел или решка». Радиопостановки продавались на вес, потому что это менее коварный способ, чем продажа по количеству страниц или слов; вес — единственное, что можно проверить. «Естественно, — говорил Хавьер, — если не хватает времени прочитать рукопись, то уж и вовсе некогда пересчитывать все слова». Будоражила его мысль о драме весом в шестьдесят восемь килограммов и тридцать граммов, цену которой, как цену говядины, сливочного масла или яиц, решали весы.

Но и такая система порождала для наших хозяев проблемы. Тексты были засорены словами чисто кубинского происхождения, которые за минуту до каждой передачи сам Лусиано и сама Хосефина и их коллеги переводили как могли (и всегда плохо) на разговорный язык перуанцев. С другой стороны, нередко при перевозке из Гаваны до Лимы в чреве парохода или самолета, при перегрузках на таможнях папки с машинописными текстами приходили в негодность, а иногда терялись целые главы; отсыревшие и склеившиеся страницы невозможно было читать, в довершение всего уже на складах «Радио Сентраль» их обгрызали крысы. Поскольку обнаруживалось это в последние минуты, когда Хенаро-отец уже раздавал исполнителям сценарий, возникали поистине трагические ситуации, разрешавшиеся простым игнорированием утерянных глав, отчего все становилось с ног на голову; в самых тяжелых случаях это приводило к однодневной болезни либо Лусиано Пандо, либо Хосефины Санчес, после чего в течение последующих двадцати четырех часов производилась реставрация — или уничтожение без особых травм исчезнувшего веса — в граммах или килограммах. Так как цены, установленные СМО, были высокими, вполне естественно, что Хенаро-сын почувствовал себя счастливцем, открыв существование и магические способности Педро Камачо.

Я прекрасно помню день, когда он рассказал мне об этом радиофеномене, потому что именно в тот день я впервые увидел тетушку Хулию. Она была сестрой жены моего дяди Лучо и лишь накануне вечером прибыла из Боливии. Недавно получив развод, она приехала сюда, в Перу, чтобы отдохнуть и восстановить силы и здоровье после матримониального краха. «А на самом деле — поискать другого мужа», — заключила на одном из семейных вечеров самая злоязычная из всей моей родни тетушка Ортенсия. По четвергам я всегда обедал в доме дяди Лучо и тетушки Ольги. В этот день я нашел членов семьи еще в пижамах: они «лечились» после тяжелой ночи холодным пивом и острыми маринованными улитками. Дело в том, что до рассвета они проболтали с вновь прибывшей гостьей, распив при этом на троих бутылку виски. У них болела голова; дядя Лучо страдал от мысли, что в конторе, наверное, все пошло вверх дном; тетушка Ольга утверждала, что стыдно не спать по ночам, кроме, конечно, суббот, а гостья — в халате, без туфель и с бигуди в волосах — распаковывала чемоданы. Она нисколько не смутилась, что я застал ее в таком виде, когда она менее всего походила на королеву красоты.

— Значит, ты и есть сын Дориты, — сказала она, запечатлев поцелуй на моей щеке. — Ты, кажется, уже закончил колледж?

Я смертельно возненавидел ее. Мои тогдашние стычки с семьей обычно вызывались тем, что все смотрели на меня как на ребенка, а не как на настоящего мужчину восемнадцати лет, каковым я являлся на самом деле. Ничто так не раздражало меня, как обращение «Марито»; мне казалось, уменьшительное имя возвращает меня к коротким штанишкам.

— Он уже на третьем курсе факультета права и к тому же работает журналистом, — пояснил ей дядя Лучо, протягивая мне бокал пива.

— Вот как! А выглядишь ты, Марито, все еще сосунком, — уколола меня тетушка Хулия.

За обедом она спросила меня — все тем же сладеньким голосом, каким взрослые говорят с идиотами и детьми, — влюблен ли я, хожу ли развлекаться, каким видом спорта увлекаюсь, и посоветовала не без коварства (я не понял: было оно неосознанным или намеренным, но которое тем не менее задело меня за живое), чтобы при первой возможности я отрастил себе усы. Брюнетам идут усы, пояснила она, усы, мол, будут способствовать моему успеху у девиц.

— Он не думает ни о юбках, ни о танцульках, — вновь вмешался дядя Лучо. — Он интеллектуал. И даже опубликовал рассказ в воскресном приложении к «Комерсио».

— Подумать только! А вдруг сын Дориты вырастет у нас совсем непохожим на остальных! — засмеялась тетушка Хулия, и я тотчас ощутил необыкновенную симпатию к ее бывшему супругу. Тем не менее я улыбнулся и постарался подладиться под ее тон.

В течение всей беседы за обедом она ввертывала затасканные боливийские остроты, то и дело поддразнивая меня. При расставании мне показалось, что ей все же захотелось как-то загладить свои колкости по моему адресу, а потому, сделав любезный жест, она заявила, что с удовольствием пошла бы со мной в кино: кино — ее страсть.

Я добрался до «Радио Панамерикана» как раз вовремя, чтобы помешать Паскуалю заполнить радиосводку, подготовленную к трем часам, сообщением о разыгравшемся сражении между могильщиками и прокаженными на экзотических улицах пакистанского города Равалпинди, которое было опубликовано газетой «Ультима ора». Подготовив материал для программ на четыре часа и на пять, я вышел глотнуть кофе. В дверях «Радио Сентраль» я столкнулся с Хенаро-сыном, у которого был на редкость возбужденный вид. Он потащил меня за рукав к бару «Бранса»: «Я должен рассказать тебе нечто совершенно фантастическое!» Хенаро-сын провел несколько дней по делам в Ла-Пасе[3] и там увидел в деле феноменальнейшую личность: Педро Камачо.

— Это не человек, это — индустрия! — восторгался он. — Камачо пишет все драматические произведения, которые ставят в театрах Боливии, и сам в них играет. Кроме того, он пишет сценарии всех радиоспектаклей, сам же их оформляет и в каждом сам играет главную мужскую роль.

Но еще более, чем плодовитость и многогранность Педро Камачо, потрясала его популярность. Для того чтобы увидеть Камачо на сцене театра «Сааведра» в Ла-Пасе, Хенаро-сын вынужден был купить билет по двойной цене у спекулянтов.

— Совсем как на бой быков, представляешь! — восхищался он. — Кто у нас в Лиме мог привлечь столько зрителей, чтобы заполнить театр?

Затем он рассказал, что два дня подряд наблюдал, как толпы девиц, дам зрелого возраста и старушек осаждали двери «Радио Иллимани» в ожидании выхода своего кумира, чтобы попросить у него автограф. Представитель компании «Макканн Эриксон» в Ла-Пасе в свою очередь заверил Хенаро, что из всех боливийских передач радиодрамы Педро Камачо пользовались самым шумным успехом.

Хенаро-сын был из тех, кого в те времена стали называть «импресарио-прогрессист»: его более интересовало само дело, чем почет и слава; он не был членом Национального клуба и даже не стремился стать им; он был дружен со всеми и всех изматывал своей неуемной энергией. Человек быстрых решений, Хенаро-сын после посещения «Радио Иллимани» убедил Педро Камачо переехать в Перу и работать лишь для «Радио Сентраль».

— Уговорить его было нетрудно, там он голодал, — пояснил мне Хенаро-сын. — Он займется здесь радиопостановками, а я смогу послать ко всем чертям этих акул из компании СМО.

Я пытался его отрезвить. Убеждал, что по собственному опыту знаю: боливийцы — люди с норовом, и Педро Камачо непременно вступит в конфликт со всем персоналом «Радио Сентраль». К тому же его произношение будет раздражать наших радиослушателей, а поскольку он совсем не знает Перу, то станет постоянно попадать впросак. Однако Хенаро-сын улыбался, оставаясь глухим к моим пессимистическим пророчествам. Педро Камачо, по его словам, хоть и не бывал никогда в нашей стране, поведал ему об особенностях склада души жителя Лимы так, будто сам полжизни прожил в местных трущобах; выговор же его был безупречным: он не шипел, произнося "с", не рычал, произнося "р", и обладал бархатным голосом.

— Только бы Лусиано Пандо и другие актеры не сожрали беднягу иностранца, — опасался Хавьер. — Или не изнасиловала бы его прекрасная Хосефина Санчес.

Мы сидели у себя на крыше и беседовали, пока я перепечатывал, меняя лишь наречия и прилагательные, сообщения из «Комерсио» и «Пренса» для радиообзора «Панамерикана» к двенадцати часам. Хавьер был моим лучшим другом, мы встречались с ним ежедневно хоть на минуту, лишь для того чтобы убедиться, что мы существуем. Хавьеру были свойственны изменчивые и противоречивые порывы, но при этом всегда искренние; он слыл звездой литературного факультета Католического университета, где до него не было ни столь способного студента и пламенного любителя поэзии, ни столь остроумного комментатора сложнейших текстов. Никто не сомневался в том, что он с блеском защитит диплом, станет блестящим преподавателем и не менее блестящим критиком и поэтом. Но в один прекрасный день Хавьер поразил всех: он забросил работу над дипломом, отказался от литературы и от Католического университета и записался студентом факультета экономики в университет Сан-Маркос. Если кто-либо интересовался причиной бегства, он отвечал (а может быть, просто отшучивался), что диплом, над которым он трудился, открыл ему глаза. Труд его назывался «Пословицы и поговорки в творчестве Рикардо Пальмы»[4]. В поисках этих пословиц и поговорок Хавьеру пришлось чуть не с лупой проштудировать «Перуанские традиции», а так как он был человеком обязательным и пунктуальным, то делал множество научных выписок, их накопился у него целый ящик. Однажды утром он сжег на пустыре этот ящик — мы вместе отплясывали индейский танец вокруг филологического костра — и решил, что ненавидит литературу и что даже экономика лучше того, чем он занимался прежде. Хавьер проходил практику в Центральном ипотечном банке и всегда отыскивал предлог, чтобы по утрам удирать в «Радио Панамерикана». От филологического кошмара, связанного с прежним коллекционированием, у него осталась привычка истязать меня пословицами, как говорится, без зазрения совести.



Меня очень удивило, что тетушка Хулия — боливийка и жительница Ла-Паса — ничего не слышала о Педро Камачо. Правда, она пояснила мне, что никогда не слышала ни одной радиопостановки и нога ее ни разу не ступала в театры с той поры, как она исполнила роль Сумерек в «Танце часов» в год окончания колледжа под присмотром ирландских монахинь. («И не вздумай меня спрашивать, когда это было, Марито!»)

Мы шли от дома дяди Лучо, что в конце авениды Армендарис, по направлению к кинотеатру «Барранко». Она сама навязала мне это приглашение в тот же день, причем совершенно беззастенчиво. То был первый четверг после ее приезда, и, хотя перспектива вновь стать жертвой боливийских острот мне совсем не улыбалась, я не собирался пропускать традиционный «четверговый» обед у дяди. Я надеялся, что не встречу ее там, поскольку накануне — по средам вечером все навещали тетушку Габи — я слышал, как тетушка Ортенсия сообщила тоном человека, которому боги доверили свою тайну:

— За первую неделю пребывания в Лиме Хулия уже четырежды бывала в обществе, и все — с разными мужчинами! Один из них даже женат! Они так и липнут к разведенной!

Сразу же после полудня и по окончании передачи бюллетеня «Панамерикана» я пришел к дяде Лучо и застал тетушку Хулию с одним из ее поклонников. Я испытал сладкое чувство мести, войдя в зал и увидев около нее дядю Панкрасио, двоюродного брата моей бабушки, победоносно взиравшего на боливийку: он был на редкость смешон в своем старомодном костюме, с галстуком-бабочкой и гвоздикой в петлице. Дядя Панкрасио вдовствовал уже несколько веков; теперь он ходил, широко расставляя ноги, будто отмечал ими на циферблате десять часов и десять минут, и в семье всегда с неодобрением комментировали его визиты: он никак не мог удержаться, чтоб не щипать служанок у всех на виду. Дядя Панкрасио красил волосы, носил карманные часы с посеребренной цепочкой; его ежедневно можно было встретить в шесть вечера на углу у телеграфа, где он провожал комплиментами девиц, возвращавшихся со службы. Наклоняясь, чтобы поцеловать тетушку Хулию, я шепнул ей на ухо как мог язвительнее: «Блестящая победа!» Она подмигнула мне и утвердительно кивнула головой. Во время обеда дядя Панкрасио, поразглагольствовав о креольской музыке, большим знатоком которой он слыл — на семейных торжествах он исполнял непременное соло, барабаня по пустому ящику, — повернулся к боливийке и, облизываясь, словно кот, произнес: «Кстати, вечерами по четвергам в подвальчике „Виктория“ — в самом сердце креолизма — собирается ансамбль Фелипе Пингло. Тебе не хотелось бы послушать подлинно перуанские мелодии?» Тетушка Хулия, немедленно изобразив на лице крайнее огорчение, отчего ложь ее стала еще более оскорбительной, ответила, указав на меня: «Какая жалость! Но Марито уже пригласил меня в кино». — «Дорогу молодежи!» — склонил голову дядя Панкрасио с самообладанием спортсмена. Несколько позже, когда он уже ушел, я решил было, что спасся от посещения кино, но вдруг тетушка Ольга спросила: «Насчет кино ты, наверно, придумала, чтобы отвязаться от этого старого волокиты?» На что тетушка Хулия со всей горячностью возразила: «Ничего подобного, сестрица! Мне ужасно хочется сходить в кинотеатр „Барранко“, тем более что девушкам смотреть этот фильм не рекомендуется». Затем она повернулась ко мне, внимавшему, как будет решена моя участь в этот вечер, и добавила, чтобы успокоить меня, к своему словесному букету еще один великолепный цветок: «О деньгах не беспокойся, Марито! Я тебя приглашаю».

И вот мы идем с ней вниз по тенистой авениде Армендарис, затем по широким плитам авениды Грау на просмотр кинофильма, который ко всему прочему был мексиканским и назывался «Мать и любовник».

— Самое ужасное не в том, что мужчины считают своим долгом тут же предлагать себя разведенной женщине, — поведала мне тетушка Хулия. — Главное, по их мнению, — в отношениях с разведенной никакой романтики не требуется. Мужчины в таких случаях не прилагают ни малейших усилий, чтобы вызвать ответные чувства, не рассыпаются в изысканных комплиментах, а делают тебе предложение чуть ли не с первого взгляда, и притом без всякого стыда. Но меня не проведешь! Поэтому, вместо того чтобы где-то с кем-то танцевать, я предпочитаю отправиться с тобой в кино.

Я поблагодарил ее за то, что она выбрала меня.

— Мужчины настолько глупы, что считают каждую разведенную женщину уличной шлюхой, — продолжала Хулия, не показав вида, что поняла мой намек. — У всех на уме одно и то же… А ведь самое приятное не это… Самое прекрасное — любовь. Разве не так?

Я пояснил ей, что любви вообще не существует, что любовь выдумали некий итальянец по имени Петрарка и трубадуры из Прованса. И то, что люди принимают за прозрачный источник волнений, взрыв прекрасных чувств, — не более чем инстинкт, такой же, как у котов; инстинкт, лишь прикрываемый возвышенными словами и литературщиной. Я сам не верил в то, что говорил, но мне хотелось выглядеть необыкновенно оригинальным. Моя эротико-биологическая теория вызвала у тетушки Хулии недоумение: неужели я действительно верил в подобный идиотизм?

— Я против брака, — заявил я со всей категоричностью, на которую был способен. — Я — сторонник так называемой свободной любви, и, если бы мы были честными людьми, ее следовало бы просто называть свободным соитием.

— «Соитие» означает ныне «заниматься любовью»? — засмеялась она. Но через минуту на лице ее отразилось разочарование. — В мое время юноши писали девушкам акростихи, посылали цветы, недели проходили, прежде чем они решались на поцелуй. В какую мерзость превратили любовь нынешние сопляки, Марито!

Перед кассами кинотеатра между нами возник бурный спор из-за того, кто будет платить за билеты. Вытерпев полтора часа на экране Долорес дель Рио [5] с ее стенаниями, объятиями, ласками, рыданиями, бегущую по сельве с распущенными волосами, мы вернулись в дом дяди Лучо опять пешком. Накрапывал дождь, неслышно падая на волосы и на одежду. Мы снова заговорили о Педро Камачо. Неужели она действительно никогда не слышала о нем? Ведь по утверждению Хенаро-сына, тот слыл знаменитостью в Боливии. Нет, она ничего не знала о нем, даже не слыхала такого имени. Я подумал, что Хенаро здорово провели или, возможно, так называемая радиотеатральная индустрия Боливии была его собственным измышлением, чтобы эффектнее подать туземного борзописца. Три дня спустя я увидел Педро Камачо собственной персоной.

У меня только что произошло столкновение с Хенаро-отцом из-за того, что Паскуаль, одержимый страстью к стихийным бедствиям, посвятил всю радиосводку, подготовленную к передаче в одиннадцать часов, землетрясению в Исфахане[6]. Хенаро-отца возмутил не столько сам факт, что Паскуаль пренебрег всеми другими новостями, чтобы рассказать в подробностях, как уцелевшие после катастрофы персы подверглись нападению шипящих и свистящих от ярости змей, которые выползли из своих разрушенных убежищ, сколько то, что землетрясение это произошло неделю назад. Я вынужден был согласиться: да, Хенаро-отец был, в конце концов, прав, и я буквально надорвался, ругая Паскуаля. Откуда извлек он эту «свежайшую новость»? Из какого-то аргентинского журнала. А почему отколол такую глупость? Оттого что не было ни единого важного актуального события, а это сообщение было по крайней мере захватывающим. Когда я разъяснил Паскуалю, что нам платят деньги не за то, чтобы мы развлекали слушателей, а за то, чтобы давали обзор событий за день, он выдвинул свои неопровержимые доводы, снисходительно покачивая при этом головой: «Дело в том, что наши точки зрения на журналистику не совпадают, дон Марио». Я уже собирался заявить ему, что если он будет упорствовать и каждый раз за моей спиной применять свои «принципы терроризирования слушателей» в журналистике, то мы очень скоро — и вдвоем — окажемся на улице, как вдруг в дверях нашей будки неожиданно возник чей-то силуэт. Это было маленькое и тощее существо, почти карлик, с большим носом и необыкновенно живыми глазами. Оно было одето во все черное, без труда можно было заметить потрепанность его тройки, пятна на рубашке и на галстуке-бабочке. Однако в его манере носить одежду было некое благородство, чувство собственного достоинства и чинность, как у кабальеро, что смотрят на нас со старинных фотографий, заточенные в свои чопорные сюртуки и безупречные цилиндры. Возраста он был неопределенного — ему вполне можно было дать от тридцати до пятидесяти лет. Отличала его к тому же маслянистая черная шевелюра, спускавшаяся до плеч. Походка, движения, выражение лица — все было неестественным и скованным и вызывало воспоминания о механической кукле или марионетке, которую дергают за веревочку. Существо отвесило вежливый поклон и с торжественностью, такой же необычной, как и его внешний вид, обратилось к нам следующим образом:

— Я собираюсь похитить у вас пишущую машинку, сеньоры. И был бы вам благодарен, если бы вы оказали мне помощь. Которая из машинок лучше?

Его указательный палец поочередно упирался то в мою машинку, то в машинку Паскуаля. Несмотря на то что я уже привык к контрастам между голосом и внешностью — благодаря моим вылазкам в студию «Радио Сентраль», меня потрясло, каким образом из крохотного и немощного тельца мог исходить столь глубокий и мелодичный голос, да еще с поражающей великолепной дикцией. Голос, казалось, не только отчеканивал каждый звук, он выделял каждую его частицу, оттенял каждый его атом, акцентировал каждый тон. Весьма нетерпеливо, не замечая удивления, вызванного у нас его видом, решимостью и голосом, человечек начал обследовать и чуть ли не обнюхивать наши пишущие машинки. В конце концов он остановился на моем древнем, огромном, похожем на катафалк «ремингтоне», на котором годы вроде не оставили никакого следа. Паскуаль отреагировал первым.

— Вы что — вор? Да кто вы, собственно, такой? — обрушился он на пришедшего, и я понял, что он отрабатывает себе прощение за катастрофу в Исфахане. — По-вашему, вот так, запросто, можно унести машинку Информационной службы?

— Искусство важнее твоей Информационной службы, чучело, — отпарировал неизвестный, бросив на Паскуаля взгляд, каким окидывают раздавленное насекомое, и вновь принялся за свое. На глазах растерянного Паскуаля, который, как, впрочем, и я, пытался сообразить, что же означает в данном случае слово «чучело», посетитель попытался приподнять машинку. С огромным трудом ему удалось оторвать от стола это сооружение — у него даже напряглись жилы на шее и глаза чуть не выскочили из орбит. Лицо его медленно заливалось цветом спелого граната, узенький лоб — потом, но человечек не отступал. Стиснув зубы, шатаясь, он проделал несколько шагов по направлению к выходу, но был вынужден сдаться: еще мгновение — и ноша увлекла бы его за собой вниз. Тогда он поставил «ремингтон» на столик Паскуаля и остановился, еле переводя дыхание. Отдышавшись, не придавая значения улыбкам, которые это представление вызвало у меня и у Паскуаля (последний даже покрутил пальцем у виска, показывая мне, что мы, мол, имеем дело с психом), он обратился к нам с укором:

— Не будьте столь бесчувственными, сеньоры, проявите хоть каплю человеческого участия! Помогите!

Я ответил, что глубоко сожалею, но вынести отсюда «ремингтон» он может, только переступив через труп Паскуаля или в крайнем случае — через мой собственный. Человечек в этот момент поправлял свой галстук, от натуги съехавший набок. К моему удивлению, с досадливой гримасой на лице он, обнаруживая полное отсутствие чувства юмора, ответствовал важным тоном:

— Благородного происхождения человек никогда не уклоняется от вызова на бой. Ваши место и час, кабальеро?

Спасительное появление Хенаро-сына в нашей будке сорвало переговоры, весьма напоминавшие последние формальности перед дуэлью. Хозяин вошел в тот момент, когда упрямый человечек, лиловый от натуги, вновь пытался обхватить мой «ремингтон».

— Оставьте, Педро, я помогу вам, — сказал Хенаро-сын и взял машинку, будто это был спичечный коробок. Сразу поняв по нашим физиономиям, что ему следует как-то объяснить происходящее, Хенаро-сын успокоил нас, улыбаясь: — Никто не погиб! И нечего грустить! Отец в ближайшие дни возместит вам машинку.

— Как всегда, мы — лишняя спица в колеснице, — пытался я протестовать, надеясь сохранить хорошую мину при плохой игре. — Мало того, что нас держат в этой грязной будке на крыше! Мало того, что у меня отобрали письменный стол и отдали его бухгалтеру! А теперь вот — и мой «ремингтон»! И никто даже не потрудился предупредить!

— Мы подумали, что этот сеньор — вор, — поддержал меня Паскуаль. — Ворвался сюда, оскорбляет нас, будто имеет на это право!

— Между коллегами не должно быть скандалов, — заявил Хенаро-сын, став в позу царя Соломона. С этими словами он взгромоздил мою пишущую машинку на плечо — я заметил, что человечек доставал хозяину как раз до подмышек. — Разве отец не представил вас друг другу? Хорошо, я сам сделаю это, ко всеобщему удовольствию.

В ту же минуту человечек, подойдя ко мне, быстро, как заводной, поднял ручонку, протянул детскую ладошку и церемонно поклонился. При этом он произнес дивным тенорком:

— Ваш друг Педро Камачо. Боливиец и артист.

Он повторил тот же жест, поклон и фразу, обратившись к Паскуалю.

Последний, пребывая в состоянии крайней растерянности, никак не мог уяснить — издевается над ним человечек или и впрямь он таков от природы. Стоя посреди крыши и укрываясь в тени Хенаро-сына, который казался рядом с ним гигантом, Педро Камачо с утонченной вежливостью пожал нам поочередно руки, а затем обратился ко всей нашей Информационной службе. Приподняв верхнюю губу и сморщив лицо, отчего обнажилось несколько желтых зубов — видимо, это должно было изображать улыбку, хотя скорее явилось лишь жалкой гримасой, — после секундной паузы он поблагодарил нас следующей музыкальной фразой, сопровождаемой жестом прощающегося с публикой иллюзиониста:

— На вас я не держу зла, я привык к людскому непониманию. Прощайте, господа, и навеки!

Он исчез в дверце будки, вприпрыжку, точно домовой, догоняя нашего импресарио, поборника прогресса, который, сохраняя серьезный вид, с «ремингтоном» на плече вышагивал к подъемнику.

II

Однажды весенним солнечным утром, когда герани в Лиме кажутся ярче, розы — ароматнее, а бугенвиллеи — кудрявей, доктор Альберто де Кинтерос, светило в области медицины — широкий лоб, орлиный нос, пронизывающий взгляд, твердость духа, — открыл глаза в спальне своей просторной резиденции, расположенной в районе Сан-Исидро. Сквозь створки жалюзи он увидел, как солнце золотит траву ухоженного сада, защищенного живой изгородью, полюбовался чистотой неба, прелестью цветов и ощутил то прекрасное состояние, которое дают человеку восемь часов благотворного сна и чистая совесть.

Была суббота, и он мог позволить себе не ходить в клинику — если только у сеньоры, произведшей на свет тройню, не возникнет каких-либо осложнений, — мог посвятить утро гимнастике, а затем попариться в сауне, прежде чем отправиться на церемонию бракосочетания Элианиты. Его супруга и дочь находились в Европе, обогащая эрудицию и обновляя гардероб, так что раньше конца месяца их ждать не следовало. Другой бы, располагая таким состоянием и внешностью — чуть тронутые инеем виски, упругая походка, элегантность манер (чем он привлекал завистливые взгляды даже совершенно неприступных дам), — другой бы, повторяем, воспользовался своим временным положением холостяка и тряхнул стариной. Но доктор Альберто де Кинтерос был не из тех, кого карты, юбки и напитки прельщали более положенного, так что среди его знакомых — а имя им легион — даже бытовал афоризм: «Его пороки — наука, семья, гимнастика».

Доктор приказал подать себе завтрак и, пока его готовили, позвонил в клинику. Дежурный врач сообщил ему, что мама тройни провела ночь спокойно, а кровотечение у больной, оперированной по поводу фибромы, прекратилось. Отдав должные распоряжения, доктор де Кинтерос напомнил, чтобы в случае серьезной необходимости ему звонили в гимнастический зал «Ремихиус» или — в час обеда — домой к его брату Роберто, затем добавил, что вечером зайдет в больницу. Когда мажордом принес сок папайи, чашечку черного кофе и поджаренный ломтик хлеба с медом, Альберто де Кинтерос был уже побрит и одет в серые вельветовые брюки, мокасины без каблуков и зеленую куртку с высоким воротом. Он завтракал, просматривая заметки о катастрофах и интригах в утренних газетах, затем взял свой спортивный чемоданчик и вышел из дому. В саду задержался на минуту — приласкать Пука, чистейшей породы фокстерьера, встретившего его радостным лаем.

Гимнастический зал «Ремихиус» находился в нескольких кварталах от дома на улице Мигеля Дассо, и доктору Кинтеросу доставляло удовольствие пройтись пешком. Он шел медленно, отвечая на приветствия жителей этих кварталов, заглядывая в сады, которые как раз в эти часы садовники поливали и подстригали. Перед книжной лавкой Кастро Сото он обычно задерживался — выбрать себе какой-нибудь бестселлер. Было еще довольно рано, но тем не менее у кафе Дэвори толпились уже в полном сборе непременные юнцы в распахнутых рубашках и с длинными спутанными гривами. Они ели мороженое, не слезая с мотоциклов или сидя на бамперах гоночных машин, перебрасываясь шутками и договариваясь о том, где будут веселиться ночью. Юнцы с уважением поздоровались с доктором, но не успел он пройти мимо, как один из них осмелился бросить за его спиной реплику, которую он постоянно слышал в гимнастическом зале. То была вечная шутка по поводу его возраста и увлечений, и доктор переносил ее стоически, с чувством юмора: «Не надорвитесь, доктор, помните о внуках!» На этот раз шутка прошла мимо его ушей, ибо доктор старался вообразить, как прекрасно будет выглядеть Элианита в подвенечном платье, сшитом на заказ парижским домом моделей «Кристиан Диор».



В то утро народу в зале было немного: только Коко, тренер, да два фанатика тяжелой атлетики — Негр Умилья и Перико Сармьенто, вместе они представляли собой три горы мышц, которых хватило бы на десяток нормальных мужчин. Видимо, и они пришли недавно, так как еще разогревались.

— А вот к нам и аист без своих новорожденных пожаловал. — Коко потряс руку доктора.

— Еще держится, который уж век! — помахал рукой Негр Умилья.

Перико ограничился тем, что поцокал языком и поднял два пальца — средний и указательный — в приветствии, вывезенном из Техаса. Доктору Кинтеросу была приятна эта неофициальность, доверие, с которым относились к нему его соратники по гимнастике, будто лицезрение друг друга голыми и истекающими потом объединяло их в братстве, где исчезают различия в возрасте и положении. Доктор ответил, что в случае надобности он всегда к их услугам: при первом же головокружении или недомогании они могут обратиться в его кабинет, где он держит специально для них мягкую каучуковую перчатку.

— Переодевайся и давай warm up[7], — обратился к доктору Коко, снова принимаясь прыгать.

— Если и хватит инфаркт, тебе, ветеран, ничего не угрожает, кроме смерти, — воодушевил его Перико, приноравливаясь к прыжкам Коко.

— В раздевалке уже сидит серфист, — услышал доктор голос Негра Умильи, отправляясь переодеваться.

И правда, здесь, натягивая спортивные тапочки, сидел его племянник Ричард в синей водолазке. Двигался он так вяло, будто руки его были тряпичными. Лицо мрачное, взор отсутствующий. Племянник смотрел на дядю голубыми, совершенно пустыми глазами с таким безразличием, что доктор Кинтерос даже забеспокоился — не стал ж он невидимкой?

— Только влюбленные бывают такими рассеянными. — Доктор подошел и потрепал волосы юноши. — Спустись-ка с луны, племянник.

— Извини, дядя, — очнулся Ричард и густо покраснел, будто его застали на месте преступления. — Я просто задумался.

— Хотел бы я знать, о каких проказах, — засмеялся доктор Кинтерос, открывая свой чемоданчик, и, прежде чем раздеваться, выбрал ящик для вещей. — Наверняка у вас дома сейчас все вверх дном? Элианита очень нервничает?

Ричард посмотрел на доктора с неожиданной ненавистью — и тот даже подумал, не уязвил ли он юношу. Однако племянник, сделав над собой заметное усилие, чтобы казаться вполне естественным, изобразил подобие улыбки:

— Да, действительно все вверх дном. Поэтому я и пришел сюда согнать жирок, пока не настало время…

Доктор подумал, племянник вот-вот добавит: «…идти на эшафот». Голос юноши звучал надтреснуто, на лице — тоска, а неуклюжесть, с которой он завязывал шнурки, сменялась резкими жестами, выдавая беспокойство, внутренний разлад, даже отчаяние. Глаза его были полны тревоги; взгляд то перебегал с предмета на предмет, то неподвижно устремлялся в одну точку, то снова беспокойно метался, ища чего-то. Ричард — красивый малый, этакий молодой бог, бронзовый от солнца и моря. Он носился по волнам на своей доске — серфе — даже в непогожие зимние месяцы, увлекался баскетболом, теннисом, плаванием, футболом — словом, был из тех парней, у которых торс отшлифован всеми видами спорта и которых Негр Умилья называл «смерть педерастам»: ни капли жира, широкие плечи, выпуклая грудь, осиная талия, а мускулистые, длинные и ловкие ноги заставили бы побледнеть от зависти лучшего боксера. Альберто де Кинтерос часто слышал, как его дочь Чаро и ее подружки сравнивали Ричарда с Чарльтоном Хэстоном[8] и утверждали, что кузен куда красивей последнего, и эти слова заставляли юношу краснеть как маков цвет. Ричард занимался на первом курсе архитектурного факультета и, как утверждали его родители, Роберто и Маргарита, всегда был примернейшим мальчиком: прилежным, послушным, добрым к отцу, матери и сестре, отличался завидным здоровьем и вызывал всеобщую симпатию. Элианита и Ричард были любимыми племянниками доктора. Надевая водолазку, натягивая тапочки и застегивая пояс — в это время Ричард ждал его у душевых, постукивая по кафельным плиткам, — доктор посматривал на юношу не без тревоги.

— Какие-нибудь неприятности, племянник? — спросил он будто невзначай, с сердечной улыбкой. — А твой дядюшка не может протянуть тебе руку помощи?

— Нет, ничего. Что это тебе пришло в голову? — поторопился ответить Ричард, вновь загораясь, как спичка. — Я великолепно себя чувствую и чертовски хочу поразмяться.

— А твоей сестре уже привезли мой подарок? — вдруг вспомнил доктор. — Мне обещали в магазине Мургиа сделать это еще вчера.

— Потрясающий браслет! — Ричард уже прыгал по белым плиткам гардеробной. — Крошке он очень понравился.

— Такими делами обычно занимается твоя тетушка, но раз она все еще гуляет по европам, пришлось самому выбирать подарок. — Доктор Кинтерос растроганно развел руками. — Элианита — и в подвенечном платье! Это будет необыкновенное зрелище!

Дочь его брата Роберто — Элианита — считалась идеалом среди молодых девушек, так же как Ричард — среди юношей; одна из тех красавиц, что составляют гордость рода человеческого и самим своим существованием доказывают ничтожность и никчемность таких метафор, как зубки — жемчуг, глаза — звезды, косы — спелая пшеница, а щечки — персик.

Тоненькая девушка с очень темными волосами и очень белой кожей, Элианита была удивительно грациозной, даже дышала изящно; классические черты ее лица, казалось, были нарисованы восточным художником-миниатюристом. Она на год моложе Ричарда, только что закончила колледж. Единственный ее недостаток — робость. Робка она была настолько, что привела в полное отчаяние организаторов конкурса на титул «Мисс Перу», поскольку никак не соглашалась принять в нем участие. Никто, в том числе и доктор Кинтерос, не мог объяснить, почему Элианита так поспешила выйти замуж, и, главное, за кого… Конечно, Рыжий Антунес обладал известными достоинствами. Он был покладистым парнем, имел диплом менеджера, полученный в Чикагском университете, унаследовал компанию по производству удобрений, да к тому же завоевал несколько призовых кубков на велогонках. Однако из бесчисленных юношей Мирафлореса и Сан-Исидро, увивавшихся вокруг Элианиты и готовых на преступление ради женитьбы на ней, Рыжий, без сомнения, был самой неудачной кандидатурой и к тому же (доктору Кинтеросу стало стыдно, что он позволяет себе так судить о том, кто через час-другой станет его родственником) самым бездарным, туповатым и глуповатым.

— Ты, дядя, переодеваешься еще медленнее мамы, — пожаловался, не переставая прыгать, Ричард.

Они вошли в гимнастический зал. Коко, в котором педагогическое призвание было сильнее профессиональных обязанностей, вдалбливал Негру Умилье основы собственной философии, показывая на желудок:

— Когда ты ешь, когда работаешь, сидишь в кино, возишься со своей девчонкой, выпиваешь — в любой момент своей жизни, даже, если сможешь, в гробу, помни: втягивай живот! — И приказал: — Десять минут warm up, чтобы порастрясти твои кости, Мафусаил!

Прыгая через скакалку рядом с Ричардом и ощущая, как приятное тепло охватывает тело, доктор размышлял: несмотря ни на что, не так уж и страшно иметь за плечами пятьдесят лет, если сохранил свои силы. Кто из его ровесников мог похвалиться отсутствием живота, играющими мышцами? Да зачем ходить далеко: родной брат Роберто — на три года моложе его — казался старше лет на десять, такой он был круглый, одутловатый и сутулый. Бедняга Роберто, наверное, ему тоже грустно из-за предстоящей свадьбы Элианиты, света очей его. В конце концов, свадьба — это утрата дочери. Да и его собственная дочь Чаро может в любой момент выскочить замуж; вот получит возлюбленный Тато Сольдевилья диплом инженера, и придется тогда испытать такую же горечь, почувствовать себя стариком. Доктор Кинтерос обращался со скакалкой с легкостью, какую дает практика, ни разу не запутавшись, не нарушив ритма, меняя ноги, скрещивая и разводя руки, как это делают тренированные спортсмены. В зеркало он наблюдал, как его племянник, сбиваясь и путаясь, скачет тем не менее с бешеной скоростью. Зубы юноши были крепко стиснуты, на лбу выступили капли пота, а глаза зажмурены, будто он стремился на чем-то сосредоточиться. Чем озабочен? Наверно, из-за какой-нибудь юбки?

— Хватит прыгать, лежебоки. — Коко, хотя и занимался поднятием тяжестей с Перико и Негром Умильей, не терял из виду доктора с племянником, давая им время войти в ритм. — Три серии упражнений сидя! И немедля, ископаемые!

Упражнения для брюшного пресса были испытанием силы доктора Кинтероса. Он выполнял их с невероятной быстротой, закидывая руки за шею, запрокидываясь, но не касаясь спиной пола, потом почти доставая коленками до лба. После каждой серии из тридцати упражнений следовала минутная передышка, когда он лежал, растянувшись и тяжело дыша. Выполнив девяносто упражнений, доктор сел и с удовлетворением отметил, что оставил Ричарда далеко позади. Он обливался потом с головы до ног, сердце его учащенно билось.

— Никак не могу понять, почему Элианита выходит замуж за этого Рыжего Антунеса? — услышал вдруг сам себя доктор. — И что она в нем нашла?

В общем, все это было ни к чему, и доктор тотчас же раскаялся, но Ричард даже не удивился вопросу. Задыхаясь — он только что закончил упражнения, — юноша ответил шуткой:

— Говорят, любовь зла, дядя…

— Он прекрасный парень и, я уверен, сделает девочку счастливой, — пытался выправить положение доктор Кинтерос, несколько смущенный. — Я хотел сказать, что среди поклонников твоей сестры были лучшие парни Лимы. И вот пожалуйста! Всем дала отставку, а приняла предложение Рыжего — он, конечно, парень хороший, но такой, такой…

— Недоросль, ты хочешь сказать? — помог ему Ричард.

— Ну, я бы не говорил так резко. — Доктор Кинтерос вдыхал и выдыхал воздух, разводя и скрещивая руки. — Но, признаться, он кажется птенцом, выпавшим из гнезда. Другой девице он, может, и подошел бы, но Элианита… Такая красивая, такая умница. Бедняга, еще наплачется с ним! — Доктор почувствовал неловкость за свою откровенность. — Да ты, племянник, не принимай все это близко к сердцу.

— Будь спокоен, дядя, — улыбнулся Ричард. — Рыжий — хороший парень, и если наша крошка обратила на него внимание, значит, он того стоит.

— Трижды по тридцать side bonds[9], инвалиды! — прорычал Коко, взметнув над головой штангу в восемьдесят килограммов и раздувшись, как лягушка. — Втянуть брюхо!

Доктор Кинтерос подумал, что за гимнастикой Ричард забудет о своих передрягах, но, наклоняясь из стороны в сторону, он опять отметил, что племянник выполнял упражнения с какой-то особой яростью: лицо юноши вновь исказилось, снова на нем проступили тоска и отчаяние. Вспомнив, что в семье Кинтеросов было предостаточно неврастеников, доктор предположил: видимо, старшему сыну Роберто выпало на долю продолжить традицию в следующем поколении. Однако, отвлекшись от этих мыслей, он подсчитал, что, пожалуй, было бы благоразумнее зайти в клинику перед занятиями гимнастикой и взглянуть на маму тройни, а также на сеньору, оперированную по поводу фибромы. Спустя минуту он уже больше ни о чем не думал, захваченный физическими упражнениями. Он поднимал и опускал ноги («пятьдесят раз»), изгибал корпус («Трижды выкручиваться, пока не лопнут легкие!»), заставлял работать спину, грудь, шею, послушный приказам Коко («Сильнее, прадед! Веселее, труп!»). Весь он превратился в одно сплошное легкое, которое захватывало и выпускало воздух; в кожу, исходившую потом; в мускулы, которые перенапряглись в усилиях, изнемогая, страдая. Когда Коко прокричал: «Три раза по пятнадцать рывков с нагрузкой!» — доктор понял, что дошел до точки. Он, правда, пытался из самолюбия выполнить хоть серию рывков с гирей в двенадцать килограммов, но сил уже не хватало. Доктор был выжат как лимон. Гиря вырвалась у него из рук на третьем рывке, после чего ему пришлось выслушать немало острот от тяжеловесов ("Мумиям — в могилу, аистам — в зоопарк! Вызывай похоронное бюро! Requiescat in pace, amen![10]) и с немой завистью взирать, как Ричард, все в том же быстром ритме и с той же яростью, без труда выполнял заданные упражнения. Нет, постоянства и дисциплины, разумной диеты и размеренного образа жизни еще недостаточно, мелькнула мысль у доктора Кинтероса. Все это компенсирует разницу в возрасте лишь до определенной границы, но, переступив ее, возраст сам устанавливает непреодолимые препоны, дистанции, которые невозможно одолеть. Чуть позже, в сауне, почти ослепнув от пота, заливавшего глаза, доктор меланхолически повторил фразу, вычитанную в какой-то книге: «Молодость! Воспоминание о тебе приводит в отчаяние». Выйдя из сауны, он увидел, что Ричард присоединился к тяжеловесам и даже соревнуется с ними. Коко бросил насмешливую реплику:

— Красавчик решил покончить жизнь самоубийством, доктор!

Ричард даже не улыбнулся. Он держал гири на весу, и его потное, красное, с надувшимися венами лицо отражало отчаяние и безысходность, казалось, вот-вот он бросится на окружающих. Доктору вдруг представилось, как племянник гирями размозжит голову им всем четверым. Он помахал присутствующим рукой и, обратившись к Ричарду, пробурчал: «Увидимся в церкви».

Вернувшись домой, он успокоился, узнав, что мать тройни здесь же, в палате, пожелала играть в бридж с приятельницами, посетившими ее, а сеньора, оперированная по поводу фибромы, спрашивала, можно ли ей съесть оладьи под тамариндовым соусом. Доктор разрешил и бридж, и оладьи и, довольный собой, стал переодеваться: темно-синяя тройка, белая шелковая рубашка, серебристый галстук, который он заколол булавкой с жемчужиной. Он опрыскивал духами носовой платок, когда принесли письмо от жены; к письму Чарито приписала несколько строк. Оно было отправлено из Венеции — четырнадцатого города в их турне: «Пока ты получишь наше послание, мы побываем еще в семи городах — они так прекрасны». Обе были счастливы, а Чарито совершенно очарована итальянцами: «Все они — киноартисты, папочка, и ты даже вообразить не можешь, какие они мастера на комплименты, только не говори об этом Тато, тысячи поцелуев, чао!»

Доктор отправился пешком к церкви Святой Марии, что на площади Овало-Гутьеррес. Было еще рано, приглашенные только начинали прибывать. Он встал в передних рядах и принялся разглядывать алтарь, украшенный лилиями и белыми розами, а также витражи, напоминавшие митры прелатов. Доктор еще раз убедился в том, что эта церковь ему совершенно не нравится из-за раздражающего сочетания гипса, кирпича и претенциозных полуарок. Время от времени он приветствовал легкой улыбкой знакомых. Естественно, иначе и быть не могло: в церкви собрался весь свет. Дальние родственники, друзья, объявившиеся после векового отсутствия, и, конечно, цвет города: банкиры, послы, промышленники, политики. «Эх, Роберто, ах, Маргарита, какие они легкомысленные!» — думал доктор Кинтерос, но без осуждения, скорее снисходя к слабостям брата и его жены. Несколько взволнованный, он увидел, как в церковь под звуки свадебного марша входит невеста. Она была действительно прекрасна в своем воздушном белом платье; ее лицо, едва различимое под фатой, сияло дивной красотой, одухотворенностью; опустив глаза, об руку с Роберто, подходила она к алтарю, а отец, солидный и величественный, пытался скрыть свои переживания под маской властителя миров. Рыжий Антунес выглядел не таким уж некрасивым: он был втиснут в новенькой фрак, физиономия его сияла от счастья; даже его мать — бесцветная англичанка, которая, прожив четверть века в Перу, все еще путала испанские предлоги, — в длинном темном платье, с двухэтажной прической, казалась привлекательной. Вот уж верно, подумал доктор Кинтерос, кто не отступает, тот своего добьется. Потому как бедняга Рыжий Антунес преследовал Элианиту с тех пор, когда они были детьми, оказывая ей всяческие знаки внимания, которые она всегда принимала с олимпийским спокойствием. Но парень переносил все выходки и колкости Элианиты, все жестокие шутки соседских ребят, отпускавшиеся в его адрес за смирение и терпеливость. «Упорный парень», — размышлял доктор Кинтерос. И вот Антунес, бледный от смущения, надевает обручальное кольцо на безымянный пальчик самой красивой девушки Лимы. Церемония закончилась. Раскланиваясь направо и налево в шумной толпе, доктор Кинтерос направлялся к боковому нефу церкви, как вдруг у одной из колонн заметил Ричарда. Тот стоял отвернувшись, будто одержимый неприязнью ко всем.

Пока доктор среди других желающих дожидался своей очереди поздравить новобрачных, ему пришлось выслушать добрую дюжину антиправительственных анекдотов, которыми с ним поделились братья Фебре — близнецы, столь похожие друг на друга, что, как утверждала молва, их путали даже собственные жены. Публики собралось столько, что стены зала приходского дома, похоже, вот-вот рухнут; многие еще дожидались в саду. В толпе мелькали официанты, разносившие шампанское. Слышались шутки, смех, тосты; все, буквально все говорили о том, как прекрасна невеста. Когда доктор Кинтерос наконец смог добраться до новобрачных, он обнаружил, что Элианита, несмотря на жару и тесноту, оставалась по-прежнему свежа, великолепна. «Тысячу лет счастья тебе, крошка», — сказал доктор, обнимая ее, а она прошептала ему на ухо: «Сегодня утром Чарито звонила мне из Рима, поздравляла, и я поговорила с тетей Мерседес! Как они любезны — позвонили мне!» Потный и красный, будто вареная креветка, Рыжий Антунес искрился от счастья: «Теперь и мне тоже будет позволено называть вас дядей, дон Альберто?» — «Конечно, племянничек, — похлопал Антунеса по плечу доктор Кинтерос. — Можешь даже называть меня на „ты“».

Спасаясь от духоты, доктор спустился с подиума, где стояли новобрачные, и под вспышками фотокамер, сквозь лавину приветствий и толчею в конце концов выбрался в сад. Здесь оказалось меньше людей и можно было перевести дух. Доктор не успел осушить бокал вина, как его окружили друзья-врачи, посыпались нескончаемые остроты по поводу путешествия его супруги Мерседес: она не вернется, ее увлечет какой-нибудь французик, вот уже на лбу доктора начинают вылезать рожки. Доктор Кинтерос не обижался на шутки, понимая — тут он вспомнил гимнастический зал, — что и сегодня ему придется быть мишенью чужого остроумия. Временами в море голов в противоположном углу он различал Ричарда, окруженного смеющейся молодежью. Но племянник, хмурый, с насупленными бровями, пил бокал за бокалом, будто в них было не шампанское, а вода.

«Наверное, ему неприятно, что Элианита выходит за Антунеса, — подумал доктор, — он тоже хотел бы более блестящей партии для сестры. А может, юноша — и скорее всего это именно так — переживает один из кризисов, столь свойственных переходному возрасту». Доктор Кинтерос не забыл, что в такие же годы и у него были трудные дни, когда он стоял перед выбором — медицина или аэронавтика. Отец сразил его неопровержимым аргументом: у авиаинженера в Перу не останется иного выхода, как заниматься авиамоделизмом или мастерить воздушных змеев. Видимо, Роберто, погруженный в свои дела, не был способен дать юноше нужный совет. И доктор Кинтерос, повинуясь внутреннему порыву, решил в один из ближайших дней пригласить к себе племянника и попытаться как-то поделикатнее выведать, чем ему можно помочь.

Дом Роберто и Маргариты находился на авениде Сайта-Крус в нескольких кварталах от церкви Святой Марии, так что по окончании церемонии в приходском доме приглашенные к обеду прошествовали по тенистым и залитым солнцем улицам района Сан-Исидро к старинному зданию из красного кирпича под деревянной кровлей, окруженному цветами, газонами, живыми изгородями и богато разукрашенному по случаю торжества. Доктор Кинтерос, едва подойдя к дверям особняка брата, определил, что размах празднества превосходит все его расчеты, ему придется присутствовать при событии, которое репортеры светской хроники нарекут «потрясающим».

По всему саду были укреплены зонты, под которыми разместились столики. В глубине, рядом с псарней, огромный тент защищал от солнца стол, покрытый белоснежной скатертью. Стол тянулся вдоль стены всего дома и пестрел яркими цветами разнообразнейших закусок. Бар находился около бассейна, где плавали японские золотые вуалехвостки; рюмок, бокалов, фужеров и стаканов с коктейлями, графинов с прохладительными напитками было такое множество, словно речь шла об утолении жажды целой армии. Официанты в белых курточках, горничные в крахмальных передниках и кружевных наколках, встречая гостей, уже в дверях осаждали их предложением выпить стопочку писко, чичи[11] из альгарробы, водки с соком маракуйи, стакан виски, джина, бокал шампанского и закусить сырными палочками, жаренной с чесноком картошкой, фаршированной сливами ветчиной, запеченными в тесте креветками, волованами и прочими всевозможными закусками, порожденными фантазией обитателей Лимы для разжигания аппетита. В глубине дома красовались огромные корзины и букеты роз, тубероз, гладиолусов, лилий, гвоздик; прислоненные к стенам, расставленные по лестницам, у притолок, на столах и прочей мебели, они наполняли воздух благоуханием и свежестью. Паркет был натерт, портьеры свежевыстираны, фарфор и серебро сияли — и доктор Кинтерос не мог сдержать улыбки, заметив, что даже глиняные индейские божки, стоящие за стеклом, тоже оттерты до блеска. В холле стоял второй стол с закусками, в столовой — стол со сладкими блюдами: всевозможные булочки, сырное мороженое, печенье «безе», яйца с миндалем в сиропе, взбитые желтки, пальмовые орехи, орешки с медом, окружавшие грандиозный свадебный торт — сложное сооружение из колонн и завитков крема, вызывавшее у всех дам возгласы восторга. Но особое любопытство женщин возбуждали подарки, разложенные для всеобщего обозрения на втором этаже. Здесь выстроилась такая длинная очередь желающих осмотреть дары, что доктор Кинтерос отступил, хоть его и подмывало взглянуть, как выглядит поднесенный им браслет в груде подарков.

Побродив и полюбопытствовав то тут, то там, пожимая руки, принимая поздравления и отвечая на них, доктор вновь вернулся в сад и уселся под зонтом, чтобы спокойно насладиться вторым за этот день бокалом. Все шло прекрасно: Маргарита и Роберто умели принять гостей на высоком уровне! И хотя доктору показалось, что идея пригласить оркестр не очень соответствует данному случаю — пришлось убрать ковры, столик и угловой шкафчик с безделушками из слоновой кости, освобождая место для танцев, — он извинил это нарушение норм элегантности как уступку новому поколению, ведь известно: для молодежи праздник без танцев — не праздник. Гостей уже обносили индюшатиной и вином, а в это время Элианита, встав на вторую ступеньку парадной лестницы, собиралась бросить свой букет невесты, который уже ждали с поднятыми руками ее подружки по колледжу и соседки. В одном из уголков дома доктор Кинтерос разглядел старую Венансию, нянчившую Элианиту с колыбели; растроганная старуха вытирала слезы уголком передника.

Доктор не смог определить марку вина, хотя сразу понял, что оно импортное, возможно испанское или чилийское; учитывая исключительность торжества, он допускал, что вино может быть и французским. Индюшатина была нежнейшей, пюре к ней походило на сливочное масло, а салат из капусты с изюмом был настолько вкусен, что, несмотря на все свои принципы в области диеты, доктор не удержался от второй порции. Он потягивал второй бокал и уже ощущал приятную сонливость, когда увидел направляющегося к нему Ричарда. В руках его дрожал стакан с виски. Глаза юноши остекленели, голос прерывался.

— Может ли быть на свете что-либо глупее свадьбы, дядя? — пробормотал Ричард и, сделав презрительный жест в адрес всех и всего, что его окружало, тут же рухнул в кресло. Галстук его съехал набок, свежее пятно безобразно расползалось по лацкану серого пиджака, а в глазах, налившихся кровью от возлияний, сверкала безудержная злоба.

— Скажу тебе по секрету, я тоже не великий любитель праздников, — отозвался благодушно доктор Кинтерос. — Но тебе ли, да еще в твоем возрасте, говорить об этом, племянник.

— Как я ненавижу эти празднества! — прошептал Ричард, оглядываясь так, будто желая уничтожить все кругом. — Какого черта я здесь?

— Представь себе, что подумала бы твоя сестра, не явись ты на ее свадьбу? — Размышляя о том, какие нелепости говорят под воздействием алкоголя, доктор Кинтерос вспомнил, как развлекался обычно Ричард на подобных праздниках. Да, он веселился больше всех! Разве не был он признанным танцором? Сколько раз доктор видел своего племянника во главе компании девиц и юношей, затевавших танцы в комнате Чарито. Но он не стал говорить об этом племяннику. Ричард поспешно выпил стакан виски и попросил у официанта другой. — Во всяком случае готовься, — сказал ему доктор. — Когда ты женишься, родители закатят тебе праздник почище этого.

Ричард поднес к губам стакан виски и, прикрыв глаза, медленно отпил глоток. Затем, не поднимая головы, глухим, почти неслышным голосом пробурчал:

— Я никогда не женюсь, дядя, клянусь тебе Богом.

Доктор не успел ничего ответить, как перед ними возникла юная блондинка, одетая по моде в нечто голубое, и, решительно взяв Ричарда за руку, даже не дав ему опомниться, заставила его встать:

— Не стыдно тебе сидеть со стариками? Пойдем танцевать, глупыш!

Доктор Кинтерос поглядел им вслед, пока они не исчезли в холле, и вдруг почувствовал себя никому не нужным. Где-то в ушной раковине ехидным эхом все еще отдавалось словечко «старик», так непринужденно и легко произнесенное милым голоском младшей дочки архитектора Арамбуру. Он выпил кофе и пошел посмотреть, что творится в зале.

Праздник был в разгаре, танцы уже захватили все пространство от исходной точки — камина, у которого разместился оркестр, до соседних комнат; припевая во весь голос, пары отплясывали ча-ча-ча, меренге, кумбии, вальсы. Волна веселья, рожденная музыкой, солнцем и вином, от молодежи поднялась до людей зрелого возраста, а там увлекла и стариков, и доктор Кинтерос с удивлением наблюдал, как восьмидесятилетний родственник — дон Марселино Уапайя — что было мочи старался, насилуя свои похрустывающие суставы, настигнуть быстрый ритм «Серого облака», придерживаясь за свояченицу Маргариту. Дым, шум, толчея, мелькание огней вызвали у доктора легкое головокружение, он облокотился о перила лестницы и на мгновение закрыл глаза. Потом, счастливый и веселый, стал следить за Элианитой, все еще в подвенечном наряде, но без фаты. Задававшая тон празднеству девушка не отдыхала ни минуты: едва кончался танец, ее тотчас окружали человек двадцать молодых людей с просьбой о следующем, и она — с сияющим взглядом и пылающими щеками — выбирала всякий раз нового партнера, возвращаясь в круговорот танцующих.

Рядом с доктором возник его брат Роберто. Вместо фрака сейчас он был одет в легкую тройку коричневого цвета и, только что кончив танцевать, весь исходил потом.

— Мне как-то не верится, Альберто, что она вышла замуж, — сказал он, указывая на Элианиту.

— Она очаровательна, — улыбнулся доктор Кинтерос. — Ты, наверное, все выложил ради праздника, Роберто?

— Мне для дочери ничего не жаль! — воскликнул его брат, но в голосе слышался оттенок грусти.

— А где же они проведут медовый месяц? — спросил доктор.

— В Бразилии, а потом в Европе. Это — подарок родителей Рыжего. — Потом добавил, посмеиваясь и кивнув в сторону бара: — Молодые должны уехать завтра рано утром, но думаю, что при такой перегрузке мой зять завтра вряд ли сдвинется с места.

Вокруг Рыжего Антунеса собралась группа молодежи, каждый хотел чокнуться с ним. Жених, еще более порыжевший и побагровевший, несколько истерично хохоча, пытался обмануть приятелей, лишь пригубив очередной бокал, однако друзья бурно протестовали и требовали пить до дна. Доктор Кинтерос поискал глазами Ричарда, но не обнаружил его ни в баре, ни среди танцующих, ни в том уголке сада, который был виден из окна.

Все произошло именно в этот момент. Едва закончился вальс «Идол», едва танцующие остановились, чтобы похлопать музыкантам, едва те сняли руки с гитарных струн, едва Рыжий отказался от двадцатого тоста, как вдруг невеста поднесла правую руку к глазам, будто пытаясь отогнать невидимую муху, покачнулась и, прежде чем партнер успел поддержать ее, упала, потеряв сознание. Отец и доктор Кинтерос сперва не стали спешить, полагая, что она, вероятно, оступилась и сейчас поднимется, посмеиваясь над собой, но шумиха, возникшая в зале, восклицания, крики матери: «Доченька, Элиана, Элианита!» — заставили обоих мужчин броситься на помощь к невесте.

Первым кинулся к ней Рыжий Антунес. Он поднял ее на руки и в сопровождении друзей и подружек понес невесту по лестнице, следуя за сеньорой Маргаритой, беспрестанно твердившей: «Сюда, сюда, в ее комнату, осторожней, пожалуйста! Врача, зовите скорее врача!» Некоторые родственники — дядюшка Фернандо, кузина Чабука, дон Марселино — пытались успокоить гостей и даже приказали оркестрантам снова играть. Доктор Кинтерос увидел, что его брат Роберто, стоя на верху лестницы, делал ему какие-то знаки. Бог мой, какая глупость: разве он не врач? Чего же он ждет? Доктор, перепрыгивая через ступеньки, бежал сквозь расступавшуюся перед ним толпу.

Элианиту принесли в ее спальню. Комната, выдержанная в розовых тонах, выходила в сад. Девушка, все еще бледная, начала приходить в себя — ресницы ее дрогнули. Вокруг кровати стояли Роберто, Рыжий, нянька Венансия, а рядом сидела мать, растирая ей лоб платком, смоченным в спирте. Рыжий держал невесту за руку и в тревоге не отрываясь смотрел на нее.

— А сейчас все немедленно должны удалиться из комнаты и оставить меня наедине с невестой, — приказал доктор Кинтерос, входя в привычную роль. Оттесняя всех за дверь, он заверял: — Не волнуйтесь. Ничего страшного не может быть. Дайте мне осмотреть ее.

Лишь старая Венансия не хотела уходить, и Маргарите пришлось вытолкнуть ее чуть ли не силой. Доктор Кинтерос подошел к кровати, сел рядом с Элианитой, в страхе и смущении смотревшей на него сквозь длинные ресницы. Он поцеловал ее в лоб, потом, измеряя температуру, не спускал с нее глаз и улыбался: ничего не произошло, не из-за чего пугаться. Пульс был неровный, девушка дышала с трудом, задыхаясь. Доктор решил, что уж слишком затянуто на ней платье, и помог ей расстегнуться.

— Тебе все равно придется менять туалет, сэкономишь время, племянница.

В этот момент он заметил на ней туго затянутый корсет и моментально понял, в чем дело. Тем не менее доктор не выдал себя, не задал племяннице вопрос, из которого можно было заключить, что ему все ясно. Раздеваясь, Элианита то краснела, то бледнела и теперь стояла перед дядюшкой совершенно растерянная, не поднимая глаз, не размыкая губ. Доктор Кинтерос сказал ей, что можно не снимать нижнее белье, но следует избавиться от корсета, мешающего ей дышать. Улыбаясь и пытаясь принять беспечный вид, доктор говорил девушке: все это вполне естественно — в день свадьбы от суеты, усталости, волнений и особенно от танцев — а она ведь несколько часов плясала без отдыха! — невеста может запросто потерять сознание. Тем временем он потрогал груди, слегка помял живот Элианиты (вырвавшись на свободу из крепких объятий корсета, живот округлился, как барабан). После осмотра — с уверенностью специалиста, через руки которого прошли тысячи беременных, — доктор заключил, что девушка была на четвертом месяце. Он взглянул в ее зрачки, задал несколько никчемных вопросов, чтобы сбить девушку с толку, и посоветовал полежать немного, прежде чем возвращаться в зал. Но — на этом он настаивал категорически — больше не танцевать!

— Вот видишь, ты немного устала, милая. На всякий случай я дам тебе успокоительное. Чересчур много впечатлений сегодня…

Он погладил девушку по голове и, чтобы дать ей время успокоиться, прежде чем войдут родители, стал расспрашивать о свадебном путешествии. Она отвечала слабым голосом. Совершить такое путешествие — это самое прекрасное, что только можно придумать. А вот ему, при его занятости, никак не вырваться в длительную поездку. Вот уже три года, как не был в Лондоне, своем любимом городе. Пока он говорил, Элианита тщательно спрятала корсет, набросила на себя халат, сложила на стул подвенечное платье, а вместо него достала блузку с высоким воротом и вышитыми манжетами, вытащила другие туфли, потом нырнула в кровать и накрылась одеялом. Доктор размышлял, не лучше ли ему откровенно поговорить с племянницей и дать ей несколько советов. Но нет, бедняжке было бы так тяжело, так неприятно. Кроме того, она наверняка все это время тайно посещала врача и прекрасно знала, как ей следует вести себя. Тем не менее носить такой узкий корсет было опасно, это могло привести к любому несчастью или во всяком случае повредило бы будущему ребенку. Доктора потряс тот факт, что Элианита, его племянница, девушка, о которой он мог думать лишь как о целомудренном существе, и… зачала! Дон Альберто подошел к двери, открыл ее и громко — так, чтобы его слышали и невеста, и все семейство, — сказал:

— Она здоровее нас с вами, но крайне утомлена. Отправьте кого-нибудь за успокоительным и дайте ей отдохнуть.

Венансия бросилась в спальню — через плечо доктор видел, как старая служанка ласкает Элианиту. В комнату вошли родители, Рыжий Антунес тоже намеревался сделать это, но доктор незаметно взял его под руку и увел за собой в туалет. Здесь он запер дверь.

— Это большая неосторожность, что в ее положении она танцевала весь вечер, да еще с таким пылом, Рыжий, — сказал доктор будничным голосом, намыливая руки под краном. — У нее мог случиться выкидыш. Посоветуй ей не носить корсет, да еще такой узкий. Сколько уже месяцев у нее? Три, четыре?

И в этот момент, словно молниеносный укус кобры, страшная догадка поразила доктора. В ужасе, чувствуя, что молчание в туалете наполняется чем-то страшным, он посмотрел в зеркало. Глаза Рыжего вылезли из орбит, рот свело в жуткой гримасе, придавшей ему совершенно идиотский вид: он был бледен как мертвец.

— Три-четыре месяца? — услышал доктор булькающие звуки. — Выкидыш?

Доктор почувствовал, что земля под ним разверзается. Боже, какой пень, какой дурак! — корил он себя. С необыкновенной ясностью он вдруг вспомнил, что помолвка и свадьба Элианиты заняли буквально несколько недель. Он отвел глаза от Антунеса, и, пока долго — слишком долго — вытирал руки, мозг его лихорадочно искал какую-либо ложь, спасательный круг, который помог бы парню выбраться из преисподней, куда он, доктор, только что его вверг. Единственные слова, что пришли ему в голову — и самому показались глупостью, — были:

— Элианита не должна знать, что я все понял. Я заставил ее поверить, будто ни о чем не догадываюсь. И главное, не беспокойся… Она чувствует себя хорошо.

Доктор быстро вышел, бросив искоса взгляд на Рыжего. Тот стоял на прежнем месте, глаза его уставились в пространство, лицо покрывали капли пота, теперь еще и рот был разинут. Затем он услышал, как парень заперся изнутри. Ну вот, подумал доктор, сейчас начнет рыдать, биться головой о стену, рвать на себе волосы, будет проклинать и ненавидеть меня даже больше, чем Элианиту и чем… но кого же? Он медленно спускался по лестнице, испытывая опустошающее чувство вины, терзаясь сомнениями и одновременно автоматически заверяя всех встречных, что с Элианитой все в порядке, она скоро поправится. Он вышел в сад, свежий воздух живительно подействовал на него. Затем он подошел к бару, залпом выпил стакан виски без льда и без воды и решил отправляться домой, не дожидаясь развязки драмы, вызванной им по наивности из самых лучших побуждений. Ему хотелось скорее закрыться в своем кабинете, утонуть в кресле, обитом черной кожей, погрузиться в музыку Моцарта.

Выйдя на улицу, он встретил Ричарда: тот сидел на траве, и состояние его было прямо-таки плачевным. Скрестив ноги, подобно Будде, юноша привалился к решетке сада, костюм его был измят, весь в пыли, пятнах, в траве. Но остановиться и забыть Рыжего с Элианитой заставило доктора не это, а лицо Ричарда: казалось, его расширенные глаза по мере опьянения смотрели все яростнее. В уголках рта повисли нити слюны; весь вид его был жалок и смешон.

— Это невозможно, Ричард, — проговорил доктор, наклоняясь и пытаясь поднять племянника. — Нельзя допустить, чтобы твои родители видели тебя таким. Поедем ко мне домой, побудешь там, пока не придешь в себя. Вот уж не думал увидеть тебя в таком состоянии, друг мой.

Ричард смотрел на доктора и не видел его, голова юноши повисла, и, хотя он пытался подчиниться дяде и встать, ноги у него подкашивались. Доктору пришлось взять его за обе руки и почти рывком поднять. Поддерживая племянника за плечи, он заставил его идти. Ричард шатался из стороны в сторону, как тряпичная кукла, и казалось, вот-вот упадет. «Поищем-ка такси, — пробормотал доктор, останавливаясь у тротуара авениды Санта-Крус, по-прежнему придерживая племянника. — Пешком ты даже до угла не дойдешь, братец». Такси проносились мимо — все они были заняты. Доктор стоял с поднятой рукой. Ожидание, воспоминания об Элианите и Антунесе, беспокойство за состояние племянника — все это начинало нервировать доктора, его, который никогда не терял присутствия духа. И тут в чуть слышном бормотании, слетавшем с губ Ричарда, он разобрал слово «револьвер». Ему оставалось лишь улыбнуться и, делая хорошую мину при плохой игре, заметить будто про себя и не ожидая, что Ричард услышит или возразит ему:

— А зачем тебе револьвер, племянник?

Ответ Ричарда, который все еще смотрел в пространство блуждающим взором убийцы, был медленным, хриплым, но четким:

— Чтобы убить Рыжего. — Он произнес каждый слог с ледяной ненавистью. Затем сделал паузу и добавил совсем осевшим голосом: — Или покончить с собой.

Язык опять перестал повиноваться ему, и Альберто де Кинтерос уже не разбирал, что говорил племянник. В этот момент остановилось такси. Доктор втолкнул Ричарда в машину, дал водителю адрес, сел сам. Лишь только машина тронулась, Ричард разрыдался. Доктор обернулся, и юноша упал к нему на грудь, продолжая рыдать так, что все его тело сотрясалось от нервных судорог. Доктор обнял племянника за плечи, потрепал волосы, точь-в-точь как сделал это недавно в комнате его сестры, и жестом успокоил водителя, следившего за ними в зеркальце: «Парень перебрал спиртного». Так они и ехали: Ричард сидел, прижавшись к дяде, поливая слезами, соплями и слюной синюю тройку и серебристый галстук доктора, а тот сохранял спокойствие. Более того, у него не дрогнуло сердце, когда в невнятном бормотании и всхлипывании племянника он наконец расслышал дважды и трижды повторенную фразу, которая при всем ужасающем ее смысле звучала прекрасно и даже чисто: «Потому что я люблю ее как мужчина, дядя, и на все мне наплевать, на все!» В саду, когда они вышли из такси у дома доктора, Ричарда стошнило — да так, что он напугал фокстерьера и вызвал укоризненные взгляды прислуги. Доктор Кинтерос под руку довел Ричарда до комнаты для гостей, заставил прополоскать рот, раздел его и, уложив в постель, дал сильнейшего снотворного, потом посидел около него, ласково успокаивая — хотя понимал: парень не видит и не слышит ничего, — пока не убедился, что тот погрузился в глубокий сон.

Лишь после этого доктор позвонил в клинику и сказал дежурному врачу, что не придет в больницу до завтра, если только не произойдет что-либо сверхъестественное, приказал мажордому отвечать, что его ни для кого нет дома — кто бы ни пришел и кто бы ни звонил по телефону, затем налил себе двойную дозу виски и заперся в кабинете послушать музыку. Он выбрал пластинки с произведениями Альбинони, Вивальди и Скарлатти, так как решил, что несколько часов утонченной музыки венецианского барокко — лучшее лекарство для смятенного духа. Утонув в тепле мягкого кресла, с шотландской трубкой в зубах, доктор закрыл глаза и стал ждать, когда музыка окажет на него свое непременное чудесное воздействие. Он думал о том, что вот и представился великолепный случай подвергнуть испытанию нравственные устои, которым он следовал со времен юности и согласно которым было предпочтительнее понять, чем осуждать людей. Он не ощущал ни страха, ни возмущения, ни даже удивления, скорее — легкое волнение, симпатию, а вместе с тем нежность и жалость. Теперь ему стало совершенно ясно, почему такая красивая девушка вдруг решила выйти замуж за дурака и почему у «укротителя волн», короля гавайского серфа никогда не было возлюбленной, почему он всегда и без возражений, с завидным усердием выполнял обязанности гувернантки своей младшей сестры. Наслаждаясь ароматом табака и живительным огнем напитка, доктор размышлял, что о Ричарде не следует очень уж беспокоиться. Он найдет возможность убедить Роберто отправить мальчика учиться за границу, в Лондон например, где тот встретит достаточно много нового и интересного, чтобы забыть прошлое. Неизмеримо больше доктора интересовала, тревожила судьба двух других участников этой истории. Но музыка убаюкивала его, и в мозгу все слабее и медленнее ворочался клубок вопросов без ответа: покинет ли Рыжий сегодня же вечером свою безрассудную жену? Может быть, уже сделал это? Или будет молчать, проявив необъяснимое благородство, а может, и глупость, и жить с обманувшей его, которой так долго домогался? Разразится ли скандал, или стыдливый флер светского приличия и оскорбленной гордости навсегда скроет трагедию, разыгравшуюся в районе Сан-Исидро?

III

Я вновь встретился с Педро Камачо через несколько дней после инцидента с машинкой. Было семь с половиной утра, я уже подготовил первую утреннюю радиосводку и намеревался отправиться в «Бранса» выпить чашку кофе о молоком, когда, проходя мимо швейцарской «Радио Сентраль», разглядел в окошечко свой «ремингтон». Машинка работала, я слышал стук ее тяжелых клавиш по ролику с бумагой, но никого за ней не увидел. Просунув голову в окошко, я обнаружил, что за машинкой сидел Педро Камачо. Здесь, в крохотной каморке швейцара, ему оборудовали рабочий кабинет. В низкой комнатушке, где стены были обезображены сыростью, трещинами и всевозможными рисунками и надписями, теперь возвышался письменный стол, тоже разваливающийся от старости, но столь же величественный, как и машинка, грохотавшая на его досках. Громадный стол и «ремингтон» буквально подавляли Педро Камачо. Он, правда, взгромоздил на стул пару подушек, но и после этого, доставая головой лишь до клавиш, печатал, вздымая руки на уровень глаз, и со стороны казалось, будто он боксирует. Целиком поглощенный своим делом, он не замечал меня, хоть я стоял рядом. Вытаращенные глаза его были прикованы к бумаге, печатал он двумя пальцами, от усердия высунув кончик языка. На Камачо, как и в первый день, была черная тройка; он не снял ни пиджака, ни галстука-бабочки. Увидев его, столь сосредоточенного и занятого, окинув взглядом его пышную шевелюру и костюм поэта девятнадцатого века, строгого и серьезного за письменным столом с машинкой, чересчур громоздкими для него, и в этой конуре, слишком тесной для них троих, я испытал сложное чувство: нечто среднее между жалостью и презрением.

— Вы ранняя птичка, сеньор Камачо! — приветствовал я его, еле протиснувшись в комнатушку.

Не отрывая глаз от бумаги, он ограничился властным кивком в мою сторону, что должно было означать: замолчи, либо подожди, либо то и другое вместе. Я выбрал последнее и, пока он заканчивал фразу, успел обнаружить, что весь его стол завален отпечатанными на машинке листками и на полу валяются еще несколько листков, смятых и брошенных туда за отсутствием корзины для бумаг. Через минуту он снял пальцы с клавиш, посмотрел на меня, встал, церемонно подал правую руку и ответил на мое приветствие сентенцией:

— Искусство вне расписания. Добрый день, мой друг.

Я не стал выяснять, не тесно ли ему в этой конуре, так как был уверен, он ответит, что искусству претят удобства. Поэтому я просто пригласил его выпить со мной кофе. Он определил время с помощью доисторического механизма, болтавшегося на его худенькой ручонке, и пробормотал: «После полуторачасовой работы имею право слегка освежиться». По дороге в «Бранса» я спросил, всегда ли он начинает работать так рано, на это он заметил, что вдохновение у него — в отличие от других «творческих деятелей» — всегда пропорционально силе солнечного света.

— Это чувство пробуждается во мне с восходом солнца и разгорается вместе со светилом, — объяснял он мне мелодичным голосом, пока сонный парень неподалеку от нашего столика выметал опилки с грязью и окурками после ночных посетителей «Бранса». — Я начинаю писать с первыми лучами. В полдень мой мозг пылает, как факел. Затем пламя спадает, и к сумеркам я останавливаюсь, ибо в черепе моем остаются лишь потухшие угли. Но это не имеет значения, так как по вечерам и по ночам во мне пробуждается — и лучше всего действует — актер. У меня превосходно разработанная система.

Педро Камачо говорил более чем серьезно, и я понял, что он едва ли замечает меня: он был из тех, кто нуждается не в собеседнике, а лишь в слушателе. Как и в первый раз, меня удивило в нем полное отсутствие чувства юмора, несмотря на деланные улыбки — вот раздвинулись губы, показав зубы, вот сморщился лоб, — которыми он сопровождал свой монолог. Речь его была напыщенной, и это вместе с великолепной дикцией, странной внешностью, экстравагантной одеждой придавало ему совершенно необычный вид. Чувствовалось, что он верит абсолютно во все, о чем говорит; в то же время было ясно и другое: он — самый уважительный и искренний человек в мире. Я попытался спустить его с высот искусства, где он парил, на бренную землю, к будничным делам, и спросил, устроился ли он, есть ли у него здесь друзья, как он чувствует себя в Лиме. Все эти земные темы ни капли не интересовали его. С нетерпеливым жестом он ответил, что снял себе «студию» недалеко от «Радио Сентраль» на улице Килка и что он великолепно чувствует себя где угодно: разве весь мир — не родина артиста? Вместо кофе он попросил чашку отвара йербалуисы[12] с мятой, который, как он меня просветил, не «только приятен на вкус, но и освежает мозг». Он пил короткими, размеренными глотками, будто отсчитывая точное время, и как только закончил, поднялся, настоял на том, чтобы мы уплатили поровну, а затем попросил помочь ему купить план Лимы, где были бы указаны не только улицы, но и кварталы города. Мы нашли то, что ему было нужно, на лотке бродячего торговца на улице Уньон. Он внимательно просмотрел карту, развернув ее под открытым небом, и с удовлетворением отметил наличие разноцветных границ, разделяющих кварталы. Потом потребовал от продавца счет на двадцать солей — именно столько стоил план.

— Это — орудие труда, и оплачивать его должны работодатели, — изрек он, когда мы возвращались каждый к своей работе. Походка его тоже была необычной: он все время дергался, будто боялся опоздать на поезд. В дверях «Радио Сентраль», прощаясь, он указал мне на свой тесный кабинет, как человек, демонстрирующий роскошный дворец.

— Практически мой кабинет находится на улице, — сказал он, явно ублаготворенный собой и положением вещей вообще. — Это все равно как если бы я работал на тротуаре.

— Вас не отвлекает шум? Здесь и прохожие, и машины, — осмелился заметить я.

— Напротив, — успокоил он меня, довольный, что может провозгласить еще одну сентенцию: — Я ведь пишу о жизни, и моим творениям нужны непосредственные впечатления от действительности.

Я уже уходил, когда Педро Камачо остановил меня, поманив пальцем. Указывая на план города, он попросил с таинственным видом предоставить ему — сегодня или в другой день — кое-какие данные о Лиме. Я ответил, что сделаю это с удовольствием.

У себя на верхотуре «Радио Панамерикана» я нашел Паскуаля с готовой радиосводкой для передачи в девять утра. Сообщение начиналось новостью из тех, что так нравились Паскуалю. Он добыл ее со страниц газеты «Кроника», обогатив текст эпитетами из собственного лексикона: «В бурном Антильском море вчера затонуло панамское грузовое судно „Акула“, причем погибли все восемь человек команды: одни захлебнулись в волнах, других сожрали акулы, которыми кишмя кишит вышеупомянутое море». Я заменил «сожрали» на «растерзали» и вычеркнул слова «бурное» и «вышеупомянутое», прежде чем поставил на материале свою визу. Паскуаль не рассердился — он никогда не сердился, но протест все же выразил:

— Ну вот, дон Марио! Обязательно подпортит мой стиль!

Всю эту неделю я пытался написать рассказ, основанный на событиях, о которых мне поведал дядя Педро, работавший врачом в одном из имений в Анкаше[13]. Однажды ночью какой-то крестьянин, нарядившись пиштако — так здесь называют дьявола — и засев в зарослях сахарного тростника, напугал соседа. Земляк, ставший жертвой розыгрыша, до того опешил, что рубанул своим мачете шутника, отправив его на тот свет с расколотым черепом. Потом убийца бежал в горы. Через некоторое время крестьяне, возвращавшиеся с праздника, увидели еще одного пиштако, который крадучись пробирался по селению, и забили его палками. Выяснилось, что убитый был убийцей первого пиштако и пользовался этой маскарадной личиной, чтоб навещать по ночам семью. Убийцы-крестьяне в свою очередь бежали в горы и, переодеваясь в пиштако, приходили по ночам в селение, где двоих из них зарубили мачете запуганные жители, в свою очередь бежавшие в горы, и так далее… Мне хотелось не столько изложить в рассказе события, происшедшие в имении, где трудился дядя Педро, сколько написать финал, вдруг порожденный моей фантазией: в какой-то момент среди многочисленных лжедьяволов неожиданно объявляется самый настоящий — живой и помахивающий хвостиком. Я вознамерился назвать свое произведение «Качественный скачок», и мне хотелось, чтобы оно было остраненным, интеллектуалистским, сконденсированным и саркастическим, как рассказы Борхеса, которого в те дни я открыл для себя.

Рассказу я отдавал все свободные минуты, оставшиеся у меня от сводок для «Радио Панамерикана», от университета и бара «Бранса», я писал всюду и всегда — у бабушки с дедушкой, в полдень и по ночам.

В эту неделю я не обедал ни у кого из моих дядюшек и тетушек, не был с визитом у кузин, даже не ходил в кино. Я писал и уничтожал написанное — точнее, как только я заканчивал фразу, она казалась мне ужасной, и все начиналось снова. Я был уверен, что орфографическая или каллиграфическая ошибка не бывает случайностью, что это — призыв к моему вниманию, особое предостережение от подсознания ли, от Господа Бога или еще от кого, указующее на то, что данная фраза никуда не годится и ее следует переделать. Паскуаль скрипел: «Черт побери! Если папа и сын Хенаро обнаружат такое разбазаривание бумаги, нам придется платить за нее из собственного кармана!» В конце концов, как-то в четверг, я решил, что рассказ окончен. Это был монолог на пять страниц, в финале которого обнаруживалось, что истинный дьявол — и есть сам рассказчик. Я прочел «Качественный скачок» на нашей крыше Хавьеру после того, как была сдана радиосводка для передачи в двенадцать часов.

— Прекрасно, братец, — одобрил он и даже зааплодировал. — Но неужели в наши дни еще можно писать о дьяволе? А почему не написать реалистический рассказ? Почему бы не выкинуть настоящего дьявола и предоставить действию развиваться среди лжечертей? Можно было бы создать фантастическую историю с участием всяких призраков, какие тебе нравятся. Но без дьяволов! Без дьяволов, ведь это попахивает религией, ханжеством, всем, что уже вышло из моды.

Когда Паскуаль ушел, я разорвал в клочки «Качественный скачок», бросив обрывки в мусорную корзину, решил забыть о пиштаках и отправился обедать к дяде Лучо. Там я узнал, что между боливийкой и типом, о котором я знал понаслышке — помещиком и сенатором из Арекипы[14], доном Адольфо Сальседо, состоявшим в отдаленном родстве с нашим семейным кланом, — возникло нечто похожее на роман.

— Самое привлекательное в этом претенденте то, что у него есть деньги, связи и намерения его по отношению к Хулии серьезны, — говорила тетушка Ольга. — Он предложил ей вступить в брак.

— А самое плохое в нем то, что дону Адольфо уже за пятьдесят и что он до сих пор не смог опровергнуть гнусных подозрений в свой адрес, — возражал дядюшка Лучо. — Если твоя сестра выйдет за него, ей придется либо остаться вечной девственницей, либо изменять мужу.

— Вся эта история с Карлотой — типичные сплетни кумушек из Арекипы, — продолжала спор тетя Ольга. — У Адольфо вид настоящего мужчины.

«История» сенатора и доньи Карлоты была мне хорошо известна, так как в свое время послужила темой для другого моего рассказа, после комментариев Хавьера также нашедшего свое место в мусорной корзине. Этот брак потряс весь юг страны, ибо дон Адольфо и донья Карлота владели землями в Пуно [15] , и их союз вызвал широкий резонанс среди тамошних латифундистов. Все происходило на высшем уровне: бракосочетание состоялось в живописной церкви в Янауара, приглашенные понаехали со всех концов Перу, а банкет был достоин Пантагрюэля. После двух недель медового месяца молодая супруга бросила своего мужа в каком-то уголке земного шара и вернулась одна в Арекипу, вызвав тем самым громкий скандал и объявив, ко всеобщему изумлению, что будет просить Папу Римского расторгнуть ее брак. Матушка дона Адольфо Сальседо, встретив Карлоту после утренней мессы, здесь же, на паперти собора, спросила ее, не тая своей ненависти:

— Почему ты бросила моего бедного сына, бандитка? Да еще таким манером!

На что латифундистка из Пуно, сопровождая свои слова выразительным жестом, ответила во всеуслышание:

— Потому что у вашего сына, сеньора, то, чем обладает каждый кабальеро, служит только для того, чтобы делать пипи.

Карлота добилась разрешения церковных властей на расторжение брака с Адольфо Сальседо, ставшего с тех пор непременной мишенью для шуток на всех семейных сборищах. Едва познакомившись с тетушкой Хулией, дон Адольфо осаждал ее приглашениями посетить ночной бар «Боливар» или ресторан «91», дарил духи, слал корзины роз. Я был счастлив, узнав об этом романе, и ждал лишь появления тетушки Хулии, чтобы подпустить шпильку по поводу нового претендента. Но она испортила мне всю игру. Войдя в столовую, когда мы уже пили кофе, — в руках у нее был ворох пакетов, — тетушка объявила, громко смеясь:

— Слухи подтвердились! Действительно, у сенатора Сальседо «гобой» уже не играет…

— Хулия, ради Бога! Как ты себя ведешь?.. — запротестовала тетя Ольга. — Каждый может подумать, что ты…

— Он сам рассказал мне все сегодня утром, — пояснила тетушка Хулия, хохоча во все горло над трагедией латифундиста.

Выяснилось, что до двадцати пяти лет Адольфо был вполне нормальным человеком. Он находился, к своему несчастью, на отдыхе в Соединенных Штатах, когда с ним произошел ужасный случай. То ли в Чикаго, то ли в Сан-Франциско или в Майами — тетушка Хулия не помнила, где именно, — молодой Адольфо покорил (как он считал) некую даму в одном кабаре. Она привезла его в отель. Рандеву достигло своего апогея, как вдруг Адольфо ощутил спиной острие ножа. Адольфо повернулся: над ним стоял какой-то тип, одноглазый, двухметрового роста. Нет, его не ранили, не избили, у него просто отобрали доллары, часы и нательный образок. Так это все началось… И кончилось… Навсегда. С тех пор всякий раз, находясь рядом с женщиной и готовясь к любовному поединку, дон Адольфо чувствовал на позвоночнике холод металла, перед ним всплывало зверское лицо одноглазого, — он покрывался испариной, и весь его любовный пыл улетучивался. Сенатор советовался с сотнями врачей, психиатров, обращался даже к знахарю из Арекипы, который заставлял его заживо зарываться в землю лунной ночью у подножия вулканов.

— Не будь так жестока! Не смейся! Бедняжка дон Адольфо! — Тетя Ольга содрогалась от смеха.

— Знай я наверняка, что он так и останется травмированным, я бы вышла за него замуж… ради денег, — отвечала без колебаний тетушка Хулия. — Ну а вдруг я его вылечу? Представьте только старикана, пытающегося наверстать со мной все упущенное им за это время!

Я подумал, какое удовольствие доставило бы Паскуалю приключение сенатора из Арекипы; с каким рвением он готовил бы радиосводку, целиком посвященную этой теме. Дядя Лучо предупредил тетушку Хулию, что, если она и впредь останется столь привередливой, ей трудно будет подыскать себе жениха в Перу. Она пожаловалась, что и здесь, как в Боливии, все симпатичные парни бедны, а все богатые — препротивны, а если появляется молодой, богатый и красивый мужчина, он обязательно чей-то муж. Вдруг она обернулась ко мне и спросила: не из опасения ли, что меня вновь потащат в кино, я не показывался у них целую неделю. Я сказал, что нет, не поэтому, выдумал какие-то экзамены и предложил ей пойти в кино в тот же вечер.

— Великолепно, пойдем в кинотеатр «Леуро», — безапелляционно заявила она. — На этом фильме буквально все рыдают.

В автобусе по дороге на радиостанцию я вновь вернулся к мысли написать историю Адольфо Сальседо, нечто легкое, ироничное в стиле Сомерсета Моэма или лукаво-эротичное в духе Мопассана.

В кабинете Хенаро-сына сидела в одиночестве и покатывалась от хохота его секретарша Нелли. В чем дело?

— На «Радио Сентраль» между Педро Камачо и Хенаро-отцом возник конфликт, — рассказывала Нелли. — Боливиец заявил, что отказывается от аргентинских актеров в радиопостановках. В противном случае он уходит. Добился поддержки Лусиано Пандо и Хосефины Санчес и настоял на своем. Контракты со всеми аргентинцами разорваны. Вот дела-то!

Надо отметить, что между местными дикторами, чтецами и актерами и приглашенными из Аргентины было острое соперничество. Аргентинцы прибывали в Перу целыми партиями, многие были вынуждены покинуть свою страну по политическим мотивам; я подумал было, что боливийский писака провел эту операцию, дабы завоевать симпатии местных сотрудников. Но дело обстояло иначе. Вскоре я обнаружил, что Педро Камачо не был способен на столь расчетливые действия. Его неприязнь к аргентинским актерам и актрисам не связывалась с корыстными соображениями.

Я отправился к Педро Камачо после радиосводки в семь вечера — сообщить, что у меня выдалась свободная минута и я могу ему помочь: изложить интересующие его сведения о городе. Он провел меня в свою клетушку и царственным жестом предложил единственно возможное место для сидения (не считая его собственного стула) — угол развалины, служившей ему письменным столом. Он был в неизменном пиджаке и неизменном галстуке-бабочке, по-прежнему вокруг него лежали отпечатанные на машинке листки, на этот раз он аккуратно сложил их стопочкой у «ремингтона». Часть стены закрывал план города, прикрепленный кнопками. Теперь он оказался густо испещренным цветными знаками, красным карандашом были начерчены какие-то странные фигуры, и разные кварталы помечены заглавными буквами. Я спросил его, что означают эти символы и буквы.

Он изобразил подобие улыбки, привычно сочетающей глубокое самоудовлетворение с благожелательностью, и, усаживаясь в кресло, изрек:

— Я пишу о жизни, мои произведения связаны с реальностью, как кисть винограда с лозой. Именно поэтому мне и понадобится этот план Лимы. Я хочу знать, таков или не таков этот мир.

Он указал на план, и я напряг зрение, пытаясь понять, что же он хочет сказать. Заглавные буквы ни о чем не говорили, не связывались ни с одним знакомым мне учреждением или частным лицом. Единственно мне стало ясно: красным карандашом очерчены различные кварталы районов Мирафлореса и Сан-Исидро, Ла-Виктории и Кальяо. Я сказал, что абсолютно ничего не понимаю и жду его пояснений.

— Все очень просто, — нетерпеливо и назидательно ответил Педро Камачо. — Самое главное — это правда, ибо в правде — искусство. А где ложь, там вовсе нет или почти нет искусства. Я должен знать, соответствует ли город на плане, помеченном моими знаками, истинной Лиме. Скажем, соответствуют ли району Сан-Исидро два заглавных "А", нанесенных мною. То есть является ли этот район местом проживания «Абсолютной Аристократии»?

Он особенно упирал на два заглавных "А", как если бы хотел подчеркнуть, что «лишь слепцы не замечают солнца». Все городские районы были обозначены Педро Камачо соответственно их социальной характеристике. Самым интересным во всем этом были определения, сущность введенной им «номенклатуры». В некоторых случаях Педро оказался прав, в других его выводы были произвольными. Я, например, согласился, что сокращение «СБРД» (то есть средняя буржуазия, ремесленники, домохозяйки) могло относиться к району Хесус-Мария, но явно несправедливо обозначать районы Ла-Виктория и Порвенир беспощадной аббревиатурой «БГЖП» (бродяги, гомосексуалисты, жулики, проститутки) и что очень спорно сводить весь район Кальяо к «МРМ» (морякам, рыбакам и мулатам), а Серкадо и Эль-Агустино — к «СРЧИ» (служанки, рабочие, чиновники, индейцы).

— Дело заключается не в научной, а, так сказать, в художественной классификации, — заявил Педро Камачо, жестикулируя, как иллюзионист, своими крохотными ручками. — Меня интересует не весь народ, проживающий в данном районе, а самые характерные его представители, те, кто придает этому уголку своеобразный аромат, своеобразную окраску. Если персонаж по профессии гинеколог, то ему следует проживать там, где ему положено, что полностью относится и к сержанту полиции.

Сохраняя присущую ему похоронную мину, он подверг меня тщательному и смешному допросу о человеческой топографии города, из чего я понял, что его интересовали только крайности: миллионеры и нищие, белые и черные, святоши и преступники. В зависимости от моих ответов он добавлял, изменял или стирал свои обозначения на плане быстрыми, решительными движениями, и это убедило меня, что он придумал и пользовался данной системой классификации уже давно. Почему же тогда он разметил своими обозначениями лишь городские районы Мирафлорес, Сан-Исидро, Ла-Виктория и Кальяо?

— Потому что скорее всего именно они станут основным местом действия, — ответил он, рассматривая своими выпученными глазами отмеченные районы с удовлетворением Наполеона, выигравшего битву. — Я ненавижу полутона, не выношу мутную воду и жидкий кофе. Мне нравятся либо «да», либо «нет», мужественные мужчины и женственные женщины, ночь или день. В моих произведениях всегда действуют аристократы и плебеи, проститутки или праведницы. Середина меня, как и мою публику, не воодушевляет.

— Вы очень похожи на писателя-романтика, — пришло мне в голову произнести это в недобрый час.

— Они, они похожи на меня! — подскочил Педро Камачо на своем стуле, и в голосе его прозвучала глубокая обида. — Я никогда не занимался плагиатом! Меня можно упрекнуть в чем угодно, но только не в этом грехе. А вот меня обкрадывали, и притом самым чудовищным образом!

Я хотел убедить его, что о сходстве с писателями-романтиками было сказано не с намерением обидеть, что это была шутка, но он не слушал меня и, неожиданно впав в крайнюю ярость и неистово жестикулируя, будто ему внимала целая аудитория, обрушил на меня водопады красноречия:

— Вся Аргентина переполнена моими произведениями, изуродованными на берегах Ла-Платы. Вы когда-нибудь встречались с аргентинцами? Сойдите с дороги, если на вашем пути попадется один из них…

Он побледнел, ноздри его подрагивали. Стиснув зубы, он изобразил на лице крайнее отвращение. Я растерялся перед этим неожиданным проявлением его характера, пробормотав нечто уклончивое и избитое — жаль, мол, что в Латинской Америке не существует законов об охране авторских прав, и обидно, когда интеллектуальный труд лишен всяких гарантий и защиты. И снова попал пальцем в небо.

— Речь не об этом! Меня не волнует, что мои произведения переиначивают, крадут… — ответил мне Педро Камачо в еще большем исступлении. — Мы, художники, работаем не во имя славы, а во имя любви к человеку. Разве можно желать лучшего? Пусть мои произведения расходятся по всему миру, пусть даже под другими названиями. Но я не могу простить этим щелкоперам с Ла-Платы, что они корежат мои сценарии, уродуют написанное мною! Знаете ли вы, что они делают? Они не только меняют названия моих драм и, естественно, имена персонажей. Но еще пропитывают их своим…

— Высокомерием, — прервал я его, уверенный, что уж на этот раз попаду в точку. — Легкомыслием.

Он презрительно покачал головой и горестным жестом провел по глазам рукой, как бы отгоняя от себя докучливых призраков. Затем с грустной миной закрыл окна своей каморки, поправил на шее галстук-бабочку, вынул из стола толстенную книгу, засунул ее под мышку и, показав мне на выход, потушил свет и запер свою конуру. Я спросил, что за книгу он взял. Камачо уважительно и ласково провел рукой по корешку переплета, будто гладил кошку.

— Старый спутник моих странствий! — прошептал он с волнением, протягивая мне фолиант. — Верный друг и прекрасный помощник в работе.

Книга, опубликованная в доисторические времена испанским издательством «Эспаса Кальпе» — ее плотный переплет был испещрен царапинами и множеством пятен, а страницы пожелтели, — принадлежала перу неизвестного, но достаточно титулованного автора (Адальберто Кастехон де ла Регера, лиценциат классической литературы, грамматики и риторики университета Мурсии). Труд имел длинное название: «Десять тысяч цитат из произведений ста лучших писателей мира». Был и подзаголовок: «Что говорили Сервантес, Шекспир, Мольер и др. о Боге, Жизни, Смерти, Любви, Страданиях и т. д.».

Мы уже шли по улице Белен. Протянув ему на прощание руку, я решил взглянуть на часы и ужаснулся: было десять вечера. Мне казалось, будто я провел с артистом всего минут тридцать, а на самом деле социозлословный анализ города и проклятия в адрес плагиаторов заняли у нас целых три часа! Я помчался на радиостанцию, уверенный в том, что Паскуаль все пятнадцать минут радиосводки, передаваемой в девять вечера, посвятил какому-нибудь поджигателю из Турции или детоубийце из столичного района Порвенир. Но, видимо, дела обстояли не так уж плохо, потому что в лифте я встретил обоих Хенаро и не заметил никаких признаков недовольства. Они рассказали, что в этот вечер подписали контракт с Лучо Гатикой на его выступления в течение недели как гостя «Радио Панамерикана». В своем «кабинете» на крыше я проверил сводки, и они оказались вполне «вещательными». Не торопясь я пошел к автобусу на площади Сан-Мартина, чтобы отправиться в Мирафлорес. Лишь к одиннадцати часам вечера я добрался до своих стариков — дедушка с бабушкой уже спали. Они всегда оставляли мне ужин на плите. На этот раз рядом с блюдом риса и холодной яичницей — таково было мое неизменное меню — лежало послание, написанное дрожащей рукой: «Звонил твой дядя Лучо. Что ты обманул Хулиту, потому что вы должны были идти в кино. Что ты — дикарь и чтобы ты позвонил ей и извинился. Дед».

Конечно, забыть о радиосводках и о свидании с дамой из-за боливийского писаки — это уж слишком! Улегся я в плохом настроении и с неспокойной душой, чувствуя, что невольно проявил себя невежей. Я все крутился и вертелся в кровати, пытаясь заснуть и стремясь убедить себя, что виновата была прежде всего сама Хулита, навязавшая мне эти экскурсии в кино всякими недостойными уловками. Пришлось поломать голову в поисках извиняющего меня предлога для завтрашнего разговора с ней по телефону. Ничего дельного в голову не пришло, а сказать ей правду я не решился. Но все-таки сделал смелый шаг. После передачи сводки в восемь утра я отправился в центр города, заглянул в цветочный магазин и послал ей букет роз, который обошелся мне в сто солей, и прикрепил к нему визитную карточку, где после долгих сомнений написал фразу, казавшуюся мне образцом лаконизма и элегантности: «С глубокими извинениями».

Вечером в промежутке между подготовкой радиосводок я сделал несколько набросков моего эротико-плутовского рассказа о трагедии сенатора из Арекипы. Я собирался серьезно поработать в этот вечер над рассказом, но после основной передачи вдруг пришел Хавьер и увел меня на сеанс спиритизма в квартал Барриос-Альтос. Медиумом был канцелярист, с которым Хавьер познакомился в Ипотечном банке. Он много рассказывал мне об этом типе, который посвящал Хавьера в тайны своих сношений с духами, посещавшими его не только на специальных сеансах, но и просто так, вдруг и при самых неожиданных обстоятельствах, что доставляло ему бесконечные неприятности. Духи имели обыкновение подшучивать над канцеляристом: скажем, звонили ему на рассвете по телефону; сняв трубку, он слышал на другом конце провода неповторимое хихиканье своей прабабки, скончавшейся полвека назад и с тех пор пребывавшей в чистилище (об этом она сообщила ему лично). Духи являлись в автобусах, маршрутных такси, гуляли по улицам. Они нашептывали канцеляристу в ухо, а он должен был хранить полное молчание и невозмутимость — кажется, он называл это «игнорировать», — чтобы окружающие не сочли его сумасшедшим. Потрясенный такими сведениями, я просил Хавьера договориться о сеансе с канцеляристом-медиумом. Он согласился, но вот уж которую неделю сеанс откладывался: чиновник ссылался на неблагоприятные метеорологические условия. Выяснилось, что необходимо дождаться определенной фазы луны, смены приливов и отливов и других более важных факторов, ибо духи, видимо, были очень чувствительны к влажности, ветру, сочетанию звезд и так далее. Но наконец день настал.

Великим нашим достижением было прежде всего то, что мы отыскали жилище канцеляриста-медиума — мрачную крохотную квартирку, затиснутую среди других квартир в глубине дома на улице Кангальо. Медиум был мужчиной лет шестидесяти, вдовцом, лысоватым, от которого пахло какими-то притираниями; взгляд у него был бычий, и разговор он вел настолько банальный, что никто не мог бы заподозрить его в общении с духами. Он принял нас в грязной, обшарпанной комнатке, предложил пресные галеты с кусочком сыра и по крохотной стопочке писко. Пока не пробило полночь, он уверенно повествовал нам о своем опыте общения с загробным миром. Все началось с момента, когда он овдовел — лет двенадцать назад. Смерть жены повергла его в неутешную печаль, от которой его спас один из друзей, познакомив со спиритизмом. Это событие стало главным в его жизни.

— И не только потому, что человек получает возможность по-прежнему видеть и слышать дорогих ему существ, — вещал канцелярист тоном, принятым при церемонии крещения, — но еще и потому, что это — прекрасное развлечение, часы летят, а ты их не замечаешь.

От его рассказов возникало ощущение, будто переговоры с мертвецами по сути схожи с просмотром кинофильма или футбольного матча (хотя, несомненно, не столь привлекательны). По описаниям медиума, загробная жизнь была совсем будничной, невоодушевляющей. Если судить по тому, что ему поведали духи, никакой разницы в «качестве» жизни здесь и там не существовало: духи болели, влюблялись, вступали в брак, рожали детей, путешествовали, но — единственное, что их отличало от живых, — никогда не умирали. Я уже бросал на Хавьера убийственные взгляды, как вдруг часы пробили полночь. Канцелярист усадил нас вокруг стола (не круглого, а квадратного), потушил свет и приказал нам соединить руки. Несколько минут прошло в молчании. Я, раздраженный ожиданием, подумал было с надеждой, что дело наконец становится любопытным, но, едва появились «духи», канцелярист все тем же будничным голосом стал задавать им скучнейшие вопросы: «Как дела, Зоилита? Счастлив слышать тебя. Тут у меня как раз сидят друзья, очень хорошие люди, они тоже хотят вступить в контакт с твоим миром, Зоилита. Что ты говоришь? Как? А, приветствовать их? Ну конечно, Зоилита! Я передам им приветы от тебя. Она говорит (это уже обращаясь к нам), чтобы я сердечно приветствовал вас, и просит по возможности время от времени молиться за нее, чтобы она поскорее могла покинуть чистилище».

После Зоилиты появлялись другие родственники и друзья, с которыми канцелярист вел подобного же рода переговоры. Все они находились в чистилище, все посылали нам приветы, все просили молиться за них. Хавьер настаивал, чтобы медиум вызвал кого-нибудь, кто находился непосредственно в аду, чтобы таким образом разрешить наши сомнения, но медиум без колебаний заявил, что это невозможно: пребывающих там можно вызывать лишь в течение трех первых дней нечетных месяцев, да и голос их еле слышен. Тогда Хавьер попросил вызвать няньку, вырастившую его мать, братьев и его самого. Появилась донья Гумерсинда, тоже передала нам приветы, сообщила, что вспоминает Хавьера с большой нежностью и уже связывает свой узелок, собираясь покинуть чистилище и отправиться на встречу с Господом Богом. Я попросил канцеляриста вызвать моего брата Хуана. И к моему удивлению (у меня никогда не было братьев), он явился и передал мне ханжеским голосом медиума, что я могу за него не беспокоиться, ибо он находится в раю и всегда за меня молится. Успокоенный этим сообщением, я перестал интересоваться дальнейшим ходом сеанса и занялся обдумыванием своего рассказа о сенаторе. Мне пришло в голову загадочное название: «Неполноценное лицо». В то время как Хавьер без устали требовал вызвать какого-нибудь ангела или, на худой конец, историческую личность вроде Манко Капака[16], я пришел к заключению, что сенатор мог бы решить свою проблему с помощью уловки фрейдистского характера: в нужный момент ему следовало бы накинуть на глаза супруги пиратскую повязку.

Сеанс окончился около двух часов ночи. Пока мы брели по улицам Барриос-Альтос в поисках такси, которое доставило бы нас на площадь Сан-Мартина, где можно было сесть на микроавтобус, я довел Хавьера до бешенства, заявив, что по его вине загробный мир потерял для меня всю свою поэтичность и очарование, ибо благодаря ему же мне теперь ясно, что все мертвецы превращаются в дураков; и опять-таки из-за него я не смогу оставаться агностиком и мне придется отныне всю жизнь мучиться сомнениями, не ждут ли меня в иной жизни, если она существует, вечная скука и кретинизм. Мы нашли такси, и в наказание его оплатил Хавьер.

Дома рядом с неизменной лепешкой, яичницей и рисом я нашел еще записку: «Тебе звонила Хулита. Что получила твои розы, что они очень красивые, что ей понравились, чтобы ты не думал, будто розы освобождают тебя от того, чтобы сводить ее в кино в любой из этих дней. Дед».

На следующий день отмечали день рождения дяди Лучо. Я купил ему в подарок галстук и уже собирался направиться к ним в полдень, когда на нашей крыше неожиданно возник Хенаро-сын и потащил меня обедать в ресторан «Раймонди». Он хотел, чтобы я помог ему отредактировать рекламные объявления, подготовленные им для публикации в воскресных газетах, о начале — в следующий понедельник — радиопостановок Педро Камачо. Но разве не логичнее, чтобы сам артист принял участие в редактировании этих объявлений?

— Дело в том, что он отказался, — объяснил мне Хенаро-сын, дымя сигаретой, как труба. — Его сценарии, видите ли, не нуждаются в продажной рекламе, они, видите ли, сами завоевывают себе публику и так далее! В общем, этот тип, как выясняется, тяжелый случай, он просто одержим всевозможными маниями! Насчет аргентинцев ты уже в курсе? Он заставил нас расторгнуть контракты, и мы вынуждены оплатить неустойку. Надеюсь, что предложенные им программы оправдают его высокомерие.

Мы отредактировали объявления, съели по жареной рыбе, выпили холодного пива, провожая взглядом сереньких мышек, сновавших временами по балкам у потолка ресторана «Раймонди» и как будто специально запускаемых туда, чтобы подтвердить вековую историю этого заведения, после чего Хенаро-сын рассказал мне еще об одном конфликте с Педро Камачо. Причина конфликта — герои четырех радиодрам, с которыми Камачо намеревался дебютировать в Лиме. В каждой из драм героем был пятидесятилетний мужчина, «удивительно хорошо сохранившийся».

— Мы толковали ему, ссылаясь на нашу практику, что публика предпочитает героев от тридцати до тридцати пяти лет, но этот тип упрям как мул, — жаловался Хенаро-сын, выпуская дым через ноздри. — Что если я ошибся и боливиец вызовет грандиозный провал?

Я вспомнил, как накануне в клетушке «Радио Сентраль» артист вдохновенно разглагольствовал о том, что такое пятьдесят лет для мужчины. Он утверждал, что в этом возрасте мужчина достигает вершины своих умственных и физических возможностей, жизненного опыта, что в этом возрасте он как никогда желанен для женщин и опасен для других мужчин. С настойчивостью, показавшейся мне подозрительной, он повторил, что старость — это нечто вроде «вседозволенности». Из всего сказанного я уяснил: боливийцу уже исполнилось пятьдесят, его пугала старость — тень человеческой слабости на его гранитном духе.

Когда мы закончили работу над рекламой, уже было поздно отправляться в Мирафлорес. Я позвонил дяде Лучо и предупредил, что приеду вечером его поздравить. По моим предположениям, в доме будет сборище родственников, приехавших поздравить дядюшку, но никого, кроме тети Ольги и тетушки Хулии, не оказалось — парад родни состоялся днем. Дядюшка и тетушки пили виски, налили и мне. Тетушка Хулия еще раз поблагодарила меня за розы — я увидел букет на серванте в зале, и роз там было совсем немного, — и, как всегда, стала острить, требуя, чтобы я покаялся и рассказал, что за «программа» была у меня в тот вечер, когда я надул ее: девица из университета или вертихвостка на радио? На Хулии было голубое платье, белые туфли, на лице — косметика, а прическа — только что из парикмахерской; она смеялась громко и откровенно, говорила несколько хрипловатым тоном, вызывающе поглядывая на меня. С некоторым опозданием я обнаружил, что она привлекательна. Дядя Лучо в порыве энтузиазма заявил: пятьдесят лет бывает лишь раз в жизни — и предложил поехать в ресторан «Боливар». Я подумал: вот уже второй день подряд мне приходится откладывать редактуру текста о сенаторе-евнухе и извращенце (а может быть, так и следует назвать рассказ?), но потом решил не жалеть об этом. Приятно было окунуться в праздник. Тетя Ольга, оглядев меня, заявила, что мой вид — не лучший для такого ресторана, и заставила дядю Лучо одолжить мне чистую рубашку и вызывающей расцветки галстук, которые хоть немного должны были скрасить поношенность и измятость моего костюма. Рубашка была мне велика, я испытывал неловкость из-за воротничка, болтавшегося вокруг шеи, а это привело к тому, что тетушка Хулия стала называть меня Попейе[17].

Я никогда не бывал в ресторане «Боливар», и он показался мне изысканнейшим и элегантнейшим местом в мире, а еда — самой утонченной из всего, что я когда-либо пробовал. Оркестр исполнял болеро, пасодобли, блюзы; звездой шоу была молочно-белая француженка, которая так сладострастно мурлыкала песенки, что создалось впечатление, будто она насилует микрофон, и которую дядя Лучо, будучи в прекрасном настроении, все повышавшемся по мере того, как он опустошал бокалы, громко приветствовал на странном языке, полагая, что говорит на чистом французском: «Враво-о-о-о! Враво-о-о-о! Мамуазель Черри!» Первым, кто бросился танцевать, был я. К своему великому удивлению, я потащил на площадку тетушку Ольгу, хотя совершенно не умел танцевать. В то время я был твердо убежден, что литературное призвание несовместимо с танцами и спортом, однако, к счастью, народу было так много, что в полумраке и тесноте никто не догадался о моем невежестве в области хореографии. Тетушка Хулия в свою очередь доставила немало хлопот дяде Лучо, заставив его танцевать, не держась за нее руками, и к тому же выделывать всяческие па. Танцевала она хорошо — и многие мужчины провожали ее взглядом.

На следующий танец я пригласил тетушку Хулию, предупредив, что танцевать не умею, но, так как музыканты играли очень медленный блюз, я достойно выполнил свои функции.

Мы станцевали еще дважды, постепенно отдаляясь от столика, за которым сидели дядя Лучо и тетя Ольга. В момент, когда музыка смолкла и тетушка Хулия явно собиралась освободиться от меня, я задержал ее и поцеловал в щеку, совсем близко от губ. Она посмотрела на меня с таким удивлением, будто на глазах у нее совершилось чудо. Оркестранты сменялись, и нам пришлось вернуться к столику. Здесь тетушка Хулия вновь стала подшучивать над дядей Лучо по поводу его пятидесятилетия — рубежа, после которого все мужчины превращались в «старых хрычей». Иногда она бросала на меня быстрый взгляд, как бы удостоверяясь, на месте ли я, и по ее глазам я уяснил: у нее не укладывалось в голове, как это я ее поцеловал. Тетя Ольга уже устала и уговаривала нас уйти, но я настоял еще на одном танце. «Интеллигент начинает разлагаться», — констатировал дядя Лучо и увлек тетю Ольгу на последний танец. Я пригласил тетушку Хулию, и все время, пока мы танцевали, она — впервые — молчала. Лишь только дядя Лучо и тетя Ольга затерялись среди танцующих, я слегка привлек к себе тетушку Хулию и коснулся своей щекой ее щеки. «Послушай, Марито», — долетел до меня ее растерянный шепот, но тотчас же я прервал ее, сказав на ухо: «Запрещаю тебе впредь называть меня Марито!» Она чуть откинула голову, чтобы взглянуть на меня, попыталась улыбнуться, и тогда, почти бессознательно, я наклонился и поцеловал ее в губы. Все случилось мгновенно, она не ожидала этого и от удивления даже остановилась. Она была явно потрясена: глаза широко раскрылись, губы разомкнулись. Музыка смолкла. Дядя Лучо оплатил счет, и мы ушли. По дороге в Мирафлорес — мы с тетушкой Хулией сидели вдвоем на заднем сиденье машины — я взял ее руку, нежно сжал и уже не отпускал. Она не убирала руки, но не произнесла ни слова, вид у нее по-прежнему был чрезвычайно растерянный. Выйдя у дома своих стариков, я спросил себя, на сколько же лет она старше меня.

IV

Ночь в Кальяо[18] — влажная и темная, как волчья пасть. Сержант Литума поднял воротник плаща, потер руки и приготовился исполнять свой долг. Это был человек в расцвете сил — ему было пятьдесят, уважаемый всей полицией: не ропща, он нес службу в самых опасных местах и лихо сражался с преступностью, о чем свидетельствовали шрамы на его теле. Тюрьмы Перу кишели злоумышленниками, руки которых он сковал наручниками. Его приводили в качестве примера в приказах, отмечали в официальных речах, дважды он был награжден, но все эти заслуги и слава не повлияли на его скромность, столь же великую, как и его храбрость и честность. Вот уже год Литума служил в четвертом полицейском комиссариате Кальяо и вот уже три месяца выполнял самую трудную обязанность, каковой судьба может наградить сержанта, несущего службу в порту: ночные дежурства.

Далекие колокола на церкви Божьей Матери Кармен де ла Легуа пробили полночь, и пунктуальный, как всегда, сержант Литума — широкий лоб, орлиный нос, пронизывающий взгляд, сама исполнительность и предупредительность — отправился в путь. За его спиной, как слабый огонек во мраке, осталось старое деревянное строение четвертого полицейского комиссариата. Сержант представил себе: лейтенант Хаиме Конча, естественно, листает комиксы про Утенка Дональда[19], полицейские Сопливый Камачо и Яблочко Аревало, наверное, балуются свежесваренным кофе с сахаром, а единственный арестованный за день — вор-карманник, пойманный на месте преступления в автобусе на маршруте Чукуито-Ла-Парада и хорошо отлупцованный полудюжиной разъяренных пассажиров, — скорее всего спит, скорчившись на полу камеры.

Сержант начал свой обход с кварталов Нового Порта, где нес службу Курносый Сольдевилья, изрядный лодырь, но вдохновенный исполнитель тондерос[20]. Новый Порт наводил ужас на всех полицейских и детективов Кальяо, потому что из проживавших в его лабиринтах обитателей — хижины здесь были сооружены из досок, консервных банок, обрезков оцинкованного железа и сухого навоза — лишь самая незначительная часть зарабатывала на хлеб, рыбача или разгружая суда в порту. Большинство же были бродяги, воры, пьяницы, жулики и педерасты (не говоря уже о бесчисленных проститутках), которые по любому поводу вытаскивали ножи или палили друг в друга из пистолетов. Камни этого квартала, где не было ни воды, ни канализации, ни света, ни мостовых, не раз орошались кровью служителей закона. Но нынешняя ночь была на удивление мирной. Спотыкаясь о невидимые кочки, морщась от бьющего в нос зловония, исходившего от экскрементов и пищевых отбросов, сержант Литума обходил залитые мочой уголки квартала в поисках Курносого и думал: «Холод рано уложил сегодня ночью бродяг». Стояла середина августа, зима была в разгаре; густой туман скрадывал и размывал очертания предметов, мелкий, но упорный дождик пропитывал влагой воздух, и ночь становилась грустной и неприветливой. Куда же запропастился Курносый Сольдевилья? Этот лентяй, испугавшись холода и бандитов, наверное, отправился в поисках тепла и глотка писко в таверны на авениде Уаскар.

Нет, пожалуй, не осмелится, — подумал сержант Литума. — Он знает, что я обхожу посты и, если его не будет на месте, ему влетит".

Он нашел Курносого у фонарного столба на углу, ближе к бойням и складам. Полицейский яростно тер руки, лицо его было обмотано каким-то фантастическим шарфом, из-под которого выглядывали одни глаза. Заметив человека, Курносый дернулся и поднес руку к кобуре, но, узнав начальство, щелкнул каблуками.

— Вы испугали меня, мой сержант, — сказал он смеясь. — В темноте показались мне привидением.

— Какое еще привидение… что ты мелешь, — протянул ему руку Литума. — Просто принял меня за ворюгу.

— Слава Богу, ворюги в такой холод не шляются, — снова потер руки Курносый. — Единственные психи, которых в такую слякоть носит по улицам, это вы да я. И еще вон те.

Он показал на бойни, и сержант, напрягая зрение, различил на краю крыши с полдюжины стервятников, которые сидели рядком, запрятав голову под крыло. «Оголодали, — подумал Литума. — Замерзнут, но будут сидеть, если учуяли мертвечину». Курносый Сольдевилья расписался в акте обхода при слабом свете фонаря изгрызанным карандашиком, терявшимся в его пальцах. Никаких новостей: ни преступлений, ни происшествий, ни пьянок.

— Тихая ночь, мой сержант, — сказал Курносый, провожая Литуму несколько кварталов в направлении авениды Манко-Капака. — Надеюсь, и дальше так пойдет, пока не появится смена. А потом пусть все катится к чертям собачьим.

Он засмеялся, будто сказал нечто очень остроумное, и сержант Литума подумал: «Вот как мыслят некоторые полицейские!» И не ошибся, ибо Курносый Сольдевилья тут же добавил уже вполне серьезно:

— Я ведь не то что вы, мой сержант. Не нравится мне все это. Я ношу форму только ради хлеба.

— Ты не носил бы ее, будь это в моей власти, — проворчал сержант. — Я держал бы на службе лишь тех, кто верит в наше дело.

— Кто бы остался тогда в полиции… — возразил Курносый.

— Уж лучше быть одному, чем в плохой компании, — засмеялся сержант.

Они шли в темноте по пустырю, окружавшему факторию Гуадалупе, где охотники за собаками постоянно разбивали камнями лампочки на столбах. Вдалеке был слышен гул моря и время от времени — шум мотора такси, пересекавшего авениду Аргентины.

— Вам бы хотелось, чтобы все мы были героями, — вдруг проговорил полицейский. — Чтобы мы из кожи лезли, защищая этот мусор. — Он показал в сторону Кальяо, в сторону Лимы и на все вокруг. — Разве нас отблагодарят? Разве нас кто-нибудь уважает? Не слышали, что кричат нам вслед? Народ презирает нас, мой сержант.

— Здесь мы прощаемся, — сказал Литума у авениды Манко-Капака. — Не выходи из своей зоны. И не злись. Ждешь не дождешься, чтобы удрать, а когда тебя выгонят, будешь выть, как пес. Именно так и случилось с Пухлявым Антесаной. Потом приходил к нам в комиссариат и со слезами на глазах ныл: «Семью я потерял…»

Сержант услышал, как за его спиной Курносый пробурчал:

— Семья без женщины, какая это семья?

Возможно, Курносый прав, думал сержант Литума, шагая в полночь по пустынной авениде. Действительно, народ не любит полицейских и вспоминает о них, только когда испытывает страх. Ну и что же! Он старался не для того, чтобы люди уважали или любили его. «Народ я ни в грош не ставлю», — думал он. Тогда почему же он относился к своей полицейской службе иначе, чем его товарищи, которые не гробили себя на работе и пользовались любым случаем, чтобы отлынивать от дел или заработать несколько грязных солей, едва отвернется начальство? Почему это так, а, Литума? «Потому что тебе тут нравится, — опять подумал он. — Другим нравится футбол или бега, а тебе — твоя работа. Вот почему». Ему пришло в голову, что, если какой-нибудь футбольный болельщик спросит его однажды: «Ты за кого, Литума, за „Спорт бойз“ или за „Чалако“?» — он ответит: «Я болельщик Национальной полиции». Он шел, посмеиваясь, сквозь туман, сквозь ночь, сквозь дождь, довольный своим остроумием, и в этот момент расслышал шум. Сержант рванулся было, схватился за кобуру, потом замер. Шум был настолько неожиданным, что он почти испугался. «Только почти, — подумал Литума, — ведь ты никогда не испытывал и не испытываешь страха, Литума, даже не знаешь, с чем его едят, этот самый страх». Слева от него простирался пустырь, справа — громада первого склада морского вокзала. Оттуда-то и донесся грохот ящиков и бочек, которые, падая, увлекали за собой целую гору других ящиков и бочек. Потом опять все стихло, и только слышались издалека рокот моря и свист ветра, ударявшего по крышам и путавшегося в проводах. «Кот погнался за крысой, опрокинул ящик, другой, вот и обвал», — подумал сержант и представил себе несчастного кота, распростертого среди крыс, раздавленного грудой мешков и бочек. Он уже находился в районе, где нес службу Початок Роман. Естественно, Початка на месте не оказалось. Литума прекрасно знал, что полицейский находится на другом конце своего квартала — где-нибудь в «Happy Land»[21] или «Blue Star»[22], в любом другом баре или борделе для моряков в глубине узенькой улочки, которую острые на язык жители называли «Улицей Сифилитиков». Определенно он там, потягивает пивцо за деревянной стойкой. Направляясь к притонам, Литума мысленно представил себе выражение ужаса на лице Романа, когда он, Литума, появится у него за спиной: «Так. Употребление спиртных напитков во время несения службы. Конец тебе, Початок…» Он прошел еще метров двести и резко остановился. Повернул голову. Там, во мраке, едва освещенная лампочкой, чудом уцелевшей после полчищ охотников за собаками, с трудом угадывалась стена склада. «Нет, это не кот, — подумал сержант, — и не крыса. Это — вор». Сердце забилось от волнения, и он ощутил, как лоб и руки его вспотели. Да, это вор, вор! Простояв неподвижно несколько секунд, он захотел повернуть назад. Сержант знал себя: подобные порывы обуревали его не раз. Вынув пистолет из кобуры, он снял его с предохранителя и взял в левую руку фонарь. Легкими прыжками прокрался назад, чувствуя, как рвется наружу сердце. Да, так и есть: вор! У склада он, задыхаясь, остановился. Не поискать ли Курносого или Початка? Он покачал головой: нет, ему никто не нужен, хватит — и даже с лихвой — его одного. Если вор не один, тем хуже для них и лучше для него. Он прислушался, прижавшись лицом к деревянной стене, — полная тишина. Только вдалеке слышны море и шум редких автомобилей. «Какой там вор, чтоб его… — подумал сержант. — Померещилось. Кот и крыса». Озноб прошел, теперь он ощущал тепло и усталость. Он обошел оклад в поисках двери. Найдя ее, убедился при свете фонаря: замок в полной сохранности. Он собирался было идти, ворча про себя: «Ну и свалял же ты дурака, Литума, не тот уж у тебя нюх, как прежде», — когда машинально осветил стену и в желтоватом свете фонаря перед ним возникло отверстие. Оно было в нескольких метрах от двери, дыру проделали грубо — доски то ли разрубили топором, то ли вышибли ногами. Дыра была достаточно велика, чтобы в нее мог пролезть на четвереньках взрослый человек.

Сержант почувствовал, как сердце его заколотилось словно безумное. Он потушил фонарь, еще раз проверил пистолет — снят ли предохранитель — и осмотрелся: кругом темнота, лишь где-то вдали спичечными огоньками мелькали огни авениды Уаскар. Он вдохнул воздух полной грудью и со всей силой, на которую был способен, проревел:

— Капрал, окружай своими людьми склад! Если кто попытается бежать, стреляй без предупреждения! Живее, ребята! — Для вящей убедительности сержант пробежал сначала в одну, потом в другую сторону, громко топая. Потом он приник к деревянной перегородке и снова заорал во всю мочь: — Эй, вы, сдавайтесь! Вы окружены! Выходите по одному через эту дыру! Даю тридцать секунд на добровольную сдачу!

Он услыхал эхо от своих выкриков, затерявшееся в ночи, а потом — снова море и лай собак. Он отсчитал, и даже не тридцать, шестьдесят секунд. «Шута горохового из тебя делают, Литума!» — подумал он, чувствуя, как в нем закипает ярость.

— Открой глаза, ребята! — прокричал он опять. — По первому знаку пали в них, капрал!

И, решительно встав на четвереньки, ловко, несмотря на свои годы и тяжелую форму, полез в дыру. Внутри он быстро выпрямился, на цыпочках отбежал в сторону и прижался спиной к стене. Он ничего не видел, но не хотел зажигать фонарь. Не слышно было ни малейшего шороха, однако в нем крепла уверенность: здесь кто-то сидит, так же как и он, скорчившись в темноте, и прислушивается, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть. Вдруг ему показалось, что он уловил прерывистое дыхание. Сержант держал палец на спусковом крючке, а пистолет — на уровне груди. Сосчитав до трех, он зажег фонарь. Раздавшийся крик застал его врасплох; от неожиданности он выронил фонарь, и тот покатился по полу, освещая ящики, мешки — похоже, с хлопком, — бочки, древесину, и вдруг высветил (мимолетно, неправдоподобно) фигуру негра; голый и скрюченный, тот пытался руками прикрыть лицо и в то же время сквозь щели меж пальцев огромными, испуганными глазами уставился на фонарь, будто единственную опасность для него представлял именно свет.

— Не двигайся, пристрелю! Тихо, не то сдохнешь, черномазый! — прорычал Литума так громко, что у него даже в глотке засвербило. В то же время, присев на корточки, он шарил руками, пытаясь достать фонарь. Потом с величайшим удовлетворением добавил: — Попался, черный! Влип, черномазый!

Он почти оглушил себя собственным голосом. Теперь он добрался до фонаря, и луч света запрыгал в поисках негра. Но тот и не думал бежать: он сидел на месте, и Литума изумился, не поверив тому, что увидел. Нет, это была не игра воображения, не сон. Негр был совершенно гол, в чем мать родила: ни ботинок, ни трусов, ни майки — ничегошеньки на нем не было. Но, видимо, он не испытывал от этого никакого смущения, вроде не сознавая, что гол, потому что даже не прикрыл срам рукой. Негр по-прежнему сидел пригнувшись, половина лица его была закрыта растопыренными пальцами, он не двигался, будто загипнотизированный круглым глазом фонаря, излучавшим свет.

— Руки на затылок, черномазый! — приказал сержант, стоя на месте. — И веди себя смирно, если не хочешь заполучить свинец. Ты арестован за попытку вторгнуться в частные владения, а также за прогулки нагишом по столице.

Обратившись в слух — не выдаст ли шорох соучастника, прячущегося в темноте, — сержант в то же время размышлял: «Нет, это не вор. Это идиот». И не только потому, что негр совершенно голый в самый разгар зимы; сержант понял это по крику, который тот издал, будучи обнаруженным. «Нормальный человек так кричать не может», — продолжал рассуждать сержант. Звук был уж очень странный, нечто среднее между воем, мычанием, хохотом и лаем. Он рвался вроде не из горла, а откуда-то из нутра, из сердца, из души.

— Сказано тебе: руки на затылок, сукин сын! — прокричал Литума, делая шаг к человеку.

Тот не послушался — и не шевельнулся. Он был очень черен и худ, даже в темноте сержант различил ребра, обтянутые кожей, и две палки вместо ног; в то же время огромное брюхо буквально свисало ему на ноги, и Литуме вспомнились рахитичные дети в нищих кварталах, с животами, раздутыми от паразитов. Негр сидел все так же тихо, закрыв лицо руками, сержант сделал еще два шага к нему в полной уверенности, что он вот-вот бросится бежать. «Сумасшедшие не боятся пистолетов», — подумал сержант и снова шагнул вперед. Их разделяло лишь несколько метров, только теперь сержант различил шрамы, покрывавшие плечи, руки и спину негра. «Это после „посвящения в мужчины“ или в честь ихних дьяволов», — подумал Литума. А может, следы болезни? Ран, ожогов? Он проговорил очень тихо, чтобы не испугать злоумышленника:

— Спокойно, негр. Подними руки на затылок и двигайся к дырке, через которую влез сюда. Будешь вести себя хорошо, напою тебя кофе в участке. Ты, наверное, подыхаешь с голоду, да в такую непогоду и совсем голый.

Он собрался шагнуть поближе к негру, вдруг тот рывком отвел руки от лица и… Литума застыл от ужаса, обнаружив под копной свалявшихся, как войлок, волос вылезшие из орбит, испуганные глаза, страшные шрамы и огромную щель рта, из которой торчал единственный — длинный и острый — зуб. Негр вновь издал непонятный, нечеловеческий вопль, глянул по сторонам; он весь дрожал, дергался, метался, словно животное, ищущее, куда бы укрыться от погони. В конце концов он углядел путь к спасению, но вовсе не тот, какой следовало: этот путь преграждал своим телом сержант Литума. Негр не бросился на сержанта, а просто пытался пробежать сквозь него. Это было так неожиданно, что Литума не успел остановить негра и почувствовал, как тот ударился о его грудь. Но сержант сдержал себя, у него не дернулся палец, и выстрела не последовало. Негр, ударившись, захрипел; Литума дал ему пинка и увидел, как тот валится, будто тряпичная кукла, наземь. Он пнул его еще раз ногой, чтобы негр утихомирился.

— Вставай! — приказал сержант. — Мало того что ты псих, ты еще и болван. Как же от тебя воняет!

От негра несло чем-то неопределенным: мочой, серой, кошками. Он повернулся и, лежа на спине, с ужасом взирал на сержанта.

— Откуда же ты взялся? — пробормотал Литума. Он приблизил фонарь и в полной растерянности стал рассматривать лицо, иссеченное прямыми линиями шрамов — сеть рубцов, протянувшихся по щекам, носу, лбу, подбородку и терявшихся где-то на шее. Как могло разгуливать по улицам Кальяо это страшилище, да еще с неприкрытым срамом, и никто не сообщил ему, Литуме, об этом?

— Поднимайся, или я тебе снова врежу, — пообещал Литума. — Псих ты или нет, мне надоело с тобой возиться.

Странное существо не шевельнулось. Оно опять стало издавать какие-то звуки, урчание, клекот, посвистывание, нечто схожее скорее с языком птиц, насекомых, животных, чем с человеческой речью. С бесконечным ужасом негр по-прежнему глядел на фонарь.

— Вставай, не бойся, — сказал сержант и взял негра за плечо. Тот не сопротивлялся, но и не сделал никакого усилия, чтобы встать на ноги. «Ну и тощий же, — подумал Литума, почти развеселившись от непрерывного мяуканья, воркованья и посвистывания своего пленника. — И как же ты меня боишься!» Он заставил негра подняться и даже не поверил, что человек может так мало весить. Сержант едва толкнул его к двери, и тот, будто пролетев вперед, упал. Но на этот раз он встал сам — с большим трудом, опираясь на бочку с маслом.

— Ты болен? — спросил сержант. — Ты даже идти-то не можешь, черный. Откуда, черт тебя дери, могло явиться такое пугало, как ты?

Он потянул его к дыре, заставив согнуться, вылезти на улицу, и поставил перед собой. Негр продолжал без единой паузы издавать те же странные звуки, словно во рту у пего была железка и он пытался выплюнуть ее. «Да, — подумал сержант, — все-таки это псих». Дождь прекратился, но зато ветер мел улицы, свистел и завывал вокруг с новой силой. Литума, подталкивая негра, чтобы тот поторапливался, направился к участку. Несмотря на плащ, его прохватывал холод.

— Ты, кум, совсем замерз, — проговорил он. — Голый в такой час да в такое время года! Чудо будет, если ты не схватишь воспаления легких.

У негра стучали зубы, он шел, скрестив свои длинные и костлявые руки на груди, иногда потирая ими бока; холод, похоже, сильнее всего обжигал ему бедра. Он все продолжал ворковать, мычать и каркать, но теперь уже себе под нос и поспешно поворачивался туда, куда направлял его сержант. Они не встретили на улице ни автомобилей, ни собак, ни пьяных. Когда они подошли к комиссариату (мягко светящийся огонек в окнах обрадовал Литуму, как берег — тонущего), глухие колокола церкви Божьей Матери Кармен де ла Легуа пробили два часа ночи.

При виде сержанта и голого негра молодой и подтянутый лейтенант Хаиме Конча выронил из рук комиксы об Утенке Дональде (уже четвертая книжонка об этом персонаже, прочитанная им за ночь, не считая еще трех о Супермене и двух о Мандрейке), разинул от удивления рот, едва не вывихнув челюсть. Полицейские Камачо и Аревало, затеявшие партийку в шашки, тоже вытаращили глаза.

— Откуда ты приволок такое огородное чучело? — произнес наконец лейтенант.

— Это человек, животное или вещь? — спросил Яблочко Аревало, вставая и принюхиваясь к негру. Последний, переступив порог комиссариата, молча вертел головой по сторонам с ужасом на лице, будто впервые в жизни видел электрический свет, пишущие машинки и полицейских. Однако, заметив, что к нему направляется Яблочко, негр вновь издал леденящий душу крик (Литума заметил, что лейтенант Конча от потрясения чуть не свалился на пол вместе со стулом и что Сопливый смешал в этот миг на доске шашки) и опять попытался вырваться на улицу. Сержант удержал негра, тряхнув за плечо: «Спокойно, черномазый, не пугайся».

— Я нашел его в новом складе приморского вокзала, мой лейтенант, — доложил Литума. — Он проник внутрь, вышибив доски. Прикажете составить протокол о грабеже, либо о нарушении закона о частной собственности, либо об антиобщественном поведении, а может, и по всем трем пунктам сразу?

Негр стоял согнувшись, в то время как лейтенант, Камачо и Аревало изучали его с головы до ног.

— Эти шрамы не от оспы, мой лейтенант, — проговорил Яблочко, указывая на следы на лице и теле задержанного. — Они сделаны ножом, хоть это и может показаться невероятным.

— В жизни не видел более тощего парня, — сказал Сопливый, разглядывая ребра голого. — И более уродливого. Господи, что за грива! И что за лапы!

— Удовлетворим наше любопытство, — сказал лейтенант, — расскажи-ка нам о своей жизни, негритенок.

Сержант Литума снял кепи и расстегнул плащ. Он уже сидел за пишущей машинкой и сочинял протокол. Отсюда и крикнул:

— Он не умеет говорить, мой лейтенант. Он только издает непонятные звуки.

— Ты из тех, что придуриваются? — поинтересовался лейтенант. — Знаешь, мы уже старики, нас не проведешь. Выкладывай, кто ты такой, откуда прибыл, кто твоя мать?

— Или мы вернем тебе речь, дав разок по соплям, — добавил Яблочко. — Запоешь, черномазый, канареечкой!

— Если эти полосы сделаны лезвием, то его резанули не меньше тысячи раз, — удивлялся Сопливый, продолжая разглядывать шрамы, испещрявшие кожу негра. — Как можно так изрисовать человека?

— Он помирает от холода, — сказал Яблочко, — вон зубы щелкают, как мараки у музыканта.

— Коренные, — уточнил Сопливый, изучая негра, будто муравья. — Разве не видишь, что из передних у него всего один зуб, точно бивень у слона. Дьявольщина! Ну и тип! Будто из кошмарного сна.

— Я так полагаю, он рехнулся, — сказал Литума, не отрывая глаз от своей писанины. — Разгуливать в этаком виде, да еще по холодине, нормальный человек не станет, верно, мой лейтенант?

В тот же момент какой-то грохот заставил его поднять голову: негра будто током ударило — он толкнул лейтенанта и стрелой метнулся между Камачо и Аревало. Однако он бросился не на улицу, а к столику с шашками, Литума увидел, как он устремился к надкусанному бутерброду, схватил его и проглотил, как животное, единым махом, чуть не подавившись. Когда Аревало и Камачо подбежали к нему и съездили раза два по физиономии, негр жадно приканчивал остатки второго бутерброда.

— Не бейте его, ребята, — сказал сержант. — Лучше дайте ему кофе, проявите милосердие.

— Здесь не благотворительное заведение, — проговорил лейтенант, — черт знает, что мне делать с этим типом.

Он опять уставился на негра, который, проглотив бутерброды и безропотно перенеся тычки от Сопливого и Яблочка, теперь смирно лежал на полу и тихо дышал. В конце концов лейтенант сжалился и проворчал:

— Ладно, дайте ему немного кофе и отправьте в подвал.

Сопливый протянул негру полкружки кофе из термоса. Негр пил медленно, закрыв глаза, а потом до блеска вылизал алюминиевую кружку, чтоб не пропало ни капли напитка. Затем спокойно дал отвести себя в подвал.

Литума перечитал протокол: попытка грабежа, покушение на частную собственность, аморальное поведение. Лейтенант Хаиме Конча вновь уселся на стол, взгляд его что-то искал.

— Знаю, знаю, на кого он похож, — радостно засмеялся он, показывая Литуме ворох разноцветных журнальчиков. — Он похож на негров из историй о Тарзане, на африканских чернокожих!

Камачо и Аревало вернулись к своей партии в шашки, Литума надвинул кепи и застегнул плащ. Выходя из помещения, он услышал вопли карманника, который, проснувшись, отбивался от соседа по подвалу:

— Помогите! На помощь! Он меня изуродует!

— Заткнись, а то мы сами тебя изуродуем, — успокоил его лейтенант. — Дай мне спокойно почитать рассказики.

С улицы Литума увидел, что негр улегся на полу, совершенно равнодушный к крикам жулика, худенького паренька, который никак не мог прийти в себя. «Да, проснуться и увидеть рядом с собой такого бяку!» — посмеялся Литума, вновь раздвигая своей массивной фигурой туман, ветер и темноту. Заснув руки в карманы, подняв воротник и лацканы плаща, нагнув голову, он продолжал не торопясь свой обход. Вначале он побывал на «Улице Сифилитиков», где обнаружил Початка Романа, устроившегося у стойки притона «Happy Land» и обменивавшегося шутками со Стонущей Голубкой — старым педерастом с крашеными волосами и вставными зубами, который заменял бармена. Сержант отметил в своем докладе: полицейский Роман «употреблял спиртные напитки в служебное время», хотя прекрасно знал, что лейтенант Конча, человек, относившийся с пониманием как к собственным, так и к чужим слабостям, не обратит на его замечание никакого внимания. Потом сержант повернулся спиной к морю и направился по авениде Саэнс-Пенья, мертвой в этот час, точно кладбище. Настоящим чудом было бы найти полицейского Умберто Киспе, который отвечал за рынок. Лавки были закрыты, бродяг было меньше обычного, да и те спали, свернувшись на кипах мешков и газет, под лестницами или грузовиками. После нескольких безуспешных кругов и многочисленных свистков. Литума нашел Киспе на углу улиц Колон и Кочране, где тот помогал таксисту: только что двое уголовников тюкнули его по черепу, пытаясь ограбить. Сержант и полицейский отвезли таксиста в пункт «Скорой помощи», чтобы его там привели в чувство. Потом они съели по тарелке супа из рыбьих голов на первом открывшемся лотке — он принадлежал донье Гуальберте, торговке свежей рыбой. Патрульная машина подобрала Литуму у авениды Саэнс-Пенья и довезла до Форта Короля Филиппа, у стен которого дежурил Ручонка Родригес, любимчик полицейского комиссариата. Литума застал подчиненного за игрой в классики. В полном одиночестве, в темноте, Родригес, сохраняя серьезное выражение лица, перескакивал из одного класса на другой то на одной ноге, то на обеих. Увидев сержанта, он вытянулся.

— Такие упражнения помогают разогреться, — показал он на линии, выведенные мелом на земле. — А вы не играли в классики, когда были маленьким, мой сержант?

— Нет, я чаще заводил волчок и запускал змеев, — ответил Литума.

Ручонка Родригес рассказал сержанту об инциденте, развеселившем его на дежурстве. Около полуночи он обходил улицу Пас-Сальдан, когда увидел какого-то типа, взбиравшегося по стене к окну. Полицейский приказал ему остановиться и вытащил пистолет, но мужчина вдруг разревелся и стал клясться, что он вовсе не жулик, а муж своей жены и что она просила его именно так — в темноте и через окно — проникать в дом. «Но почему же не через дверь, как все люди?» — «Потому что жена малость тронутая, — хныкал супруг, — понимаете, если я забираюсь к ней как вор, она бывает такой нежной. А если не сделаю, как она прикажет, даже поцелуя от нее не добьешься, господин полицейский!»

— Просто этот тип понял, что ты еще молокосос, и посмеялся над тобой, — улыбнулся Литума.

— Да нет, святая правда! — настаивал Ручонка. — Я постучал в дверь, мы оба вошли, и сеньора — она негритянка и стерва, видимо, изрядная — заявила, что все это истина и что они с мужем имеют полное право поиграть в жуликов. Чего только не насмотришься на этой службе, верно, мой сержант?!

— Это уж точно, парень, — согласился Литума, подумав о негре.

— С такой бабенкой не соскучишься, мой сержант, — облизнулся Ручонка.

Он проводил Литуму до авениды Буэнос-Айрес, где они и распрощались. Пока сержант шел к границе с районом Бельявиста — по улице Вихиль, потом по площади Гвардии Кальяо, и здесь сержанта обычно одолевала усталость и сонливость, — он все думал о негре. Может быть, тот удрал из сумасшедшего дома? Но этот дом находился так далеко, что уж наверняка какой-нибудь полицейский или патруль обнаружил и арестовал бы негра. А эти шрамы? Нанесены они ножом? Скотство. Вот уж, наверное, боль дикая, все равно что пытка медленным огнем. Рана за раной до тех пор, пока все лицо не покроют шрамы, черт побери! А если он так и родился?

Стояла еще глубокая ночь, но уже чувствовалось приближение рассвета: появились автомобили, один за другим катили грузовики, спешили забулдыги-полуночники. Сержант все размышлял: «Стольких на своем веку типов повидал и почему меня так занимает этот голозадый?» Но тут же пожал плечами: «Простое любопытство, заняты мозги, пока длится обход». Он скоро обнаружил Сарате, полицейского, служившего вместе с ним еще в Айякучо[23]. Сержант получил от него уже подписанный протокол: одна драка, раненых нет, ничего существенного. Литума рассказал ему про негра, но на Сарате произвела впечатление лишь история с бутербродами. Полицейский был заядлым филателистом и несколько кварталов — пока провожал сержанта — рассказывал ему, что этим утром приобрел треугольные марки Абиссинии с изображением львов и змей в красном, синем и зеленом тонах, что марки эти — редкостные и что выменял их на пять аргентинских, которые ничего не стоят.

— Но их можно выдать за дорогие, — прервал его Литума.

Страсть Сарате — в других случаях Литума относился к ней с чувством юмора — сегодня раздражала сержанта, и он обрадовался, когда им пришлось расстаться.

В небе уже проступала синева, из сумрака возникали сероватые, прозрачные, перенаселенные дома Кальяо. Литума ускорил шаг, считая кварталы, оставшиеся до комиссариата. На этот раз он признался себе, что торопливость эта объяснялась не столько усталостью после долгого ночного обхода, сколько желанием еще раз увидеть негра. «Будто все это — сон и ты сам не веришь, что эта ящерица существует на самом деле, Литума».

Но негр существовал: он был на месте. Свернувшись в клубок, спал на полу подвала. Жулик-карманник уснул в другом углу, и его лицо все еще сохраняло испуганное выражение. Все остальные тоже спали: лейтенант Конча уткнулся головой в кипу своих комиксов, Камачо и Аревало прижались друг к другу плечами на скамье у входа. Литума долго смотрел на негра, на его торчащие кости, спутанные волосы, огромный рот, сиротливый зуб, тысячи покрывавших его шрамов, следил за дрожью, которая пробегала по телу спящего. И думал: «Откуда же ты взялся, черный?» Наконец он протянул свой отчет лейтенанту, тот открыл покрасневшие глаза.

— Кончается на сегодня эта канитель, сержант, — произнес он сонным голосом. — На день меньше службы, Литума.

«И жизни тоже», — подумал сержант и попрощался, громко щелкнув каблуками. Было шесть утра, он был свободен. Как всегда, завернул на рынок к донье Гуальберте выпить кипящего бульона, съесть пару пирожков с картофелем, фасоли с рисом, молочного киселя. После этого он отправился в свою комнатушку на улице Колон. Он не мог заснуть довольно долго, а как только заснул, ему тотчас приснился негр. Кругом змеи и львы, красные, зеленые, синие — в сердце Абиссинии, — негр в цилиндре, высоких сапогах и с хлыстиком укротителя в руках. Звери танцевали, повинуясь взмахам его палочки, а толпа, разместившаяся на лианах, между стволами и на ветвях деревьев, где весело свистели птицы и кричали обезьяны, бурно аплодировала укротителю. Но вместо того чтобы кланяться зрителям, негр встал на колени и умоляюще протянул руки, глаза его были полны слез, огромная щель рта открылась, и оттуда вырвались звуки, горькие, яростные, путаные, как головоломка, как никому не понятная музыка.

Литума проснулся часам к трем дня в очень плохом настроении и усталый, хоть и проспал семь часов. «Наверное, его уже увезли в Лиму», — подумал он. Пока он брызгал, как кот, себе водицы в лицо и одевался, ему представлялся путь негра: скорее всего черного забрал патруль в девять утра, ему дали тряпье прикрыться, потом отвезли в префектуру, здесь на него завели дело и отправили в подвал предварительного заключения, где он сидит сейчас — в темной норе, среди бродяг, жуликов, скандалистов и драчунов, собранных за последние двадцать четыре часа, — дрожа от холода, умирая с голоду, ловя вшей.

День стоял серый и влажный, люди двигались в тумане, будто рыбы в мутной воде. Литума, задумавшись, медленно шел обедать, снова к донье Гуальберте; две булки с крестьянским сыром и чашка кофе.

— Странный ты сегодня, Литума, — сказала ему сеньора Гуальберта; старушка хорошо разбиралась в людях. — Денежные затруднения или любовные?

— Я все думаю об одном типе, которого нашел вчера, — ответил сержант, пробуя кофе кончиком языка. — Залез в склад на морском вокзале.

— Что же в этом странного? — спросила донья Гуальберта.

— Он был совсем голый, все тело — в шрамах, грива — как колючие заросли, и не умеет говорить, — объяснил ей Литума. — Откуда может явиться такой человек?

— Из ада, — засмеялась старуха, получая от него деньги.

Литума отправился на площадь Грау встретиться со старшиной Педральбесом. Они познакомились много лет назад, когда сержант был еще простым полицейским, а Педральбес — простым матросом, оба служили в Писко. Потом их судьбы почти на десять лет разошлись, но два года назад вновь пересеклись. Свободные дни они проводили вместе, и Литума чувствовал себя в семье Педральбеса как дома. Друзья отправились в Ла-Пунту, в клуб старшин и матросов, выпить пива и сыграть на бильярде.

Первым делом сержант рассказал старшине историю про негра. Педральбес немедленно нашел ей объяснение:

— Так это же африканский дикарь, который «зайцем» приплыл сюда на корабле. Весь путь прятался, а прибыв в Кальяо, нырнул ночью в воду и незаконно проник на территорию Перу.

Литуме показалось, что засияло солнце: все вдруг стало на свои места.

— Ты прав, это точно, — сказал он, прищелкнув языком и хлопнув в ладоши. — Точно! Он приехал из Африки. Ну ясно же! А здесь, в Кальяо, его высадили, видимо, чтобы не платить ему за работу, а может быть, его в трюме обнаружили и, чтобы освободиться от него…

— Его не передали властям, так как понимали, что власти не захотят такого принять, — развивал свою мысль Педральбес. — Его высадили силой — мол, сам выходи из положения, дикарь.

— Этот голозадый даже не знает, где находится, — сказал Литума. — Если его крики — крики не психа, а дикаря, так орут дикари.

— В общем, такая же история, как если бы ты, братец, сел в самолет, а тебя высадили бы на Марсе, — рассмеялся Педральбес.

— Умные мы, — заметил Литума. — Представили всю жизнь этого зверя.

— Скажи лучше, это я умник, — возразил Педральбес. — Но что же с ним сделают, с негром?

Литума подумал: «Кто его знает?»

Они сыграли шесть партий на бильярде, четыре выиграл сержант, так что за пиво платил Педральбес. Потом направились на улицу Чанчамайо, где в доме с зарешеченными окнами жил Педральбес. Домитила, его жена, как раз кончила кормить своих троих ребят. Увидев мужчин, она сунула в постель самого маленького, двум другим приказала не высовывать носа за дверь, затем чуть прибрала волосы, взяла мужчин под руки, и они пошли.

В кинотеатре «Портеньо» на авениде Саэнс-Пенья они посмотрели итальянский фильм. Литуме и Педральбесу он не понравился, но Домитила сказала, что еще раз сходит на эту картину. Потом прошлись пешком до улицы Чанчамайо, дети уже заснули, и Домитила подала мужчинам подогретые ольюкитос[24] с куском вяленого мяса. Литума простился в десять тридцать вечера. Он пришел в четвертый комиссариат к началу дежурства: ровно в одиннадцать часов.

Лейтенант Хаиме Конча не дал Литуме даже отдышаться, отозвал в сторону и одним духом выпалил инструкцию; от его по-спартански коротких фраз у Литумы закружилась голова и зашумело в ушах.

— Начальство знает, что делает, — пытался поднять его настроение лейтенант, похлопывая сержанта по спине. — И имеет на то свои основания, что и следует принять к сведению. Начальство никогда не ошибается, не так ли, Литума?

— Конечно так, — пробормотал сержант.

Яблочко и Сопливый делали вид, что они страшно заняты. Уголком глаза Литума видел, как один вглядывался в квитанции штрафов нарушителей уличного движения, как будто то были фотографии голых девиц, а второй открывал, закрывал и вновь открывал свой письменный стол.

— Можно задать вопрос, мой лейтенант? — произнес Литума.

— Можно, — ответил лейтенант. — Вот только не знаю, смогу ли я на него ответить.

— Почему начальство выбрало именно меня для этой работенки?

— На это я тебе отвечу, — сказал Хаиме Конча. — По двум причинам. Потому что ты его поймал, и справедливо будет, если шутку закончит тот, кто ее начал. А во-вторых, потому, что ты — лучший полицейский всего этого комиссариата, а может быть, и всего Кальяо.

— Сколько чести, — буркнул Литума, ничуть не обрадованный этим сообщением.

— Начальство прекрасно знает, что речь идет о трудном поручении, и поэтому доверяет тебе, — продолжил лейтенант. — Следовало бы гордиться, что именно тебя выбрали из сотен полицейских Лимы.

— Ах вот как! Значит, мне их еще и благодарить! — изумленно покачал головой Литума. Он подумал с минуту и очень тихо добавил: — Это следует сделать немедля, мой лейтенант?

— Скорее скорого! — ответил тот, стараясь казаться молодцом. — Не откладывай на завтра то, что можешь сделать сегодня.

«Теперь понятно, почему у меня из головы не шла физиономия этого негра», — подумал Литума.

— Хочешь захватить с собой одного из них, чтобы тебе полегче было? — услышал он голос лейтенанта.

Литума, даже не глядя, почувствовал, что Камачо и Аревало застыли, как окаменевшие. Ледяное молчание воцарилось в помещении комиссариата, пока сержант с нарочитой медлительностью — пусть помучаются — разглядывал обоих полицейских. Яблочко застыл с кипой бумаг в дрожащих руках, Сопливый наклонился над столом.

— Его, — сказал Литума, указывая на Аревало. Он услышал, как Камачо глубоко вздохнул, увидел вспыхнувшую в глазах Яблочка вселенскую ненависть и сразу понял, что тот матерно обложил его.

— Я простужен и как раз хотел просить, мой лейтенант, разрешения сегодня ночью не выходить на улицу, — промямлил Аревало, скорчив идиотскую мину.

— Хватит тебе, как девке, выкручиваться. Застегивай плащ, — прервал его Литума, проходя мимо и не глядя на полицейского. — Пошли.

Сержант спустился в подвал и открыл дверь. Впервые за этот день он увидел негра. На него надели рваные штаны, которые едва доходили до колен, грудь и спину прикрывал мешок с проделанным для головы отверстием, он был совершенно спокоен и посмотрел Литуме в глаза — без радости и без страха. Негр сидел на полу и что-то жевал, на руках вместо наручников болталась веревка, достаточно длинная, чтобы узник мог почесаться или поесть. Сержант сделал ему знак встать, но, по всей видимости, негр его не понял. Тогда Литума подошел к нему, взял за руку, и человек покорно встал. Он пошел впереди сержанта с тем же безразличием, с каким встретил его. Яблочко Аревало уже стоял в плаще, с замотанным вокруг шеи шарфом. Лейтенант Конча даже не повернулся и не посмотрел, как они вышли: он уткнулся лицом в комикс о приключениях Утенка Дональда («А сам держит журнал вверх ногами», — отметил Литума), Камачо же, напротив, сочувственно им улыбнулся.

На улице сержант пошел по краю тротуара, а вдоль стены — Аревало; негр шел между ними тем же шагом, что и они, пожевывая что-то, ничем не интересуясь.

— Вот уже два часа, как он мусолит этот хлеб, — сказал Аревало. — Сегодня вечером, когда его вернули из Лимы, мы отдали ему все остатки хлеба, они уже в камень превратились. И он все съел. Все смолол, как мельница. Наверное, жутко голоден, а?

«Прежде всего долг, эмоции потом», — думал Литума. Он стал высчитывать: «Сначала пойдем по улице Карлоса Кончи до авениды Контр-адмирала Моры, потом спуск по авениде до реки Римак, затем берегом реки до моря». Да, подсчитал сержант, три четверти часа туда и обратно, скорее всего — час.

— Это вы во всем виноваты, мой сержант, — ворчал Аревало. — Кто вам велел хватать его? Надо было отпустить этого типа, когда вы поняли, что он не вор. Вот видите, в какую историю всех нас втянули. И главное, ответьте мне: вы тоже считаете, как и наше начальство, что этот тип проник к нам, спрятавшись на судне?

— Именно это и пришло в голову Педральбесу, — сказал Литума. — Возможно, оно и так. Потому что если это не так, то каким образом, черт побери, можно объяснить, что этот разукрашенный тип с его гривой, шрамами, с голым задом и несущий сплошную тарабарщину вдруг в один прекрасный день объявляется в порту Кальяо?! Наверно, он правильно говорит.

В темноте улицы грохотали две пары полицейских сапог, босые ноги негра не производили никакого шума.

— Если бы от меня зависело, я подержал бы его в тюрьме, — снова заговорил Аревало. — Потому что дикарь из Африки не виноват в том, что он — дикарь из Африки, не так ли, мой сержант?

— Вот в силу этого он и не может сидеть в тюрьме, — проворчал Литума. — Ты же слышал лейтенанта: тюрьма для воров, убийц, насильников. За чей счет государство будет содержать в тюрьме это существо?

— Тогда негра следовало бы отправить обратно, в его страну, — огрызнулся Аревало.

— А каким образом, сукин сын, ты узнаешь, где его страна? — повысил голос Литума. — Ты же слышал лейтенанта. Начальство пыталось объясниться с ним на всех языках: и на английском, и на французском, даже на итальянском. Он не говорит ни на одном, он дикарь.

— Значит, вам кажется вполне справедливым, что мы должны ему влепить пулю только за то, что он дикарь? — вновь огрызнулся Аревало.

— Я не говорю тебе, что мне это кажется справедливым, — пробормотал Литума. — Я тебе повторяю приказ лейтенанта, а ему приказало начальство. Не будь идиотом.

Они ступили на авениду Контр-адмирала Моры в момент, когда колокола на церкви Божьей Матери Кармен де ла Легуа пробили полночь, и звон их внушил Литуме страх. Он шел, старательно глядя перед собой, но иногда помимо воли поворачивал голову влево и бросал взгляд на негра. Он видел его лишь одно мгновение, когда они пересекали освещенный круг под фонарем. Негр был все тот же: сосредоточенно двигая челюстями, шел шаг в шаг с полицейскими, не проявляя ни малейшего страха. «Единственное, что для него имеет значение, это пища», — подумал Литума. И через минуту: «Приговоренный к смерти не знает, что приговорен». И тут же: «Без сомнения, он — дикарь». В этот момент он услышал голос Яблочка.

— В конце концов, почему начальство не отпустит его куда глаза глядят, пусть устраивается как может, — ворчал полицейский, совершенно пав духом. — Пусть будет еще один бродяга, их и так много в Лиме. Одним больше, одним меньше — какая разница?

— Ты же слышал лейтенанта, — опять возразил Литума. — Полицейские не могут допустить нарушения закона. А если ты бросишь негра на площади, ему ничего иного не останется, как воровать. Или подохнуть как собаке. Так что, если подумать, мы ему даже милость оказываем. Выстрел — секунда. Это лучше, чем медленно умирать от голода, холода, от одиночества и тоски.

Однако Литума чувствовал: голос его звучит не очень убедительно, ему даже казалось, будто он слышит другого человека.

— Как бы то ни было, вот что я хочу сказать вам, мой сержант, — услышал Литума жалобный голос Яблочка. — Вся эта канитель мне не нравится, и плохую услугу вы мне оказали, выбрав на это дело.

— Ты думаешь, мне это нравится? — огрызнулся сержант. — А мне начальство не оказало плохую услугу, назначив исполнителем?

Они прошли мимо морского арсенала, откуда послышался звук сирены, а когда пересекали пустырь около высохшего канала, на них вдруг залаяла собака, выскочившая из темноты. Все шли в полном молчании, так что слышно было, как топали сапоги по тропинке, как плескалось совсем рядом море, ощущали влажный и соленый воздух.

— Здесь в прошлом году стояли цыгане, — вдруг проговорил упавшим голосом Яблочко. — Они поставили шатры, показывали всякие фокусы, предсказывали судьбу, заклинали. Но алькальд заставил нас выгнать цыган, потому как у них не было разрешения от муниципалитета.

Литума не ответил. Он вдруг ощутил жалость, и не только к негру, но и к Яблочку, и к цыганам.

— И мы бросим негра прямо здесь, на песке, чтобы его клевали коршуны! — почти стонал Яблочко.

— Мы оставим тело на свалке, утром его обнаружат мусорщики, они приезжают сюда на грузовиках, отвезут его в морг и подарят медицинскому факультету, чтобы его резали студенты, — разъярился Литума. — Ты же хорошо слышал инструкцию, Аревало, и не заставляй меня повторять десять раз!

— Инструкцию-то я слышал, но никак понять не могу… Как же так? Мы должны спокойно прикончить этого типа? — сказал несколько минут спустя Яблочко. — И вы тоже этого не можете представить, хотя и пытаетесь. По голосу вашему слышу, что вы не согласны с приказом.

— Наш долг не соглашаться с приказами, а выполнять их, — мрачно ответил сержант. И после паузы добавил совсем тихо: — Ты прав. Я тоже не согласен. Я подчиняюсь потому, что надо подчиняться.

В этот момент асфальт кончился, оборвался тротуар с фонарями, они ступили во мрак и пошли по мягкой земле. Их охватила вязкая, почти густая ночь. Они шли по свалке, вдоль берега реки Римак, рядом с морем, по полосе земли, очерченной песчаным пляжем, руслом реки и улицей, по которой в шесть утра спускались грузовики с мусором из кварталов Бельявиста, Перла и Кальяо и где уже в этот час копошилась куча детей, мужчин, стариков и женщин, разгребавших груды отбросов в поисках чего-нибудь съедобного и вступавших в драку с чайками, стервятниками и бродячими собаками из-за остатков съестного, выуженных из грязи. Они были уже совсем близко от этой отвратительной пустоши, на дороге к Вентанилье, потом свернули к Анкону, где находились фабрики по производству рыбной муки.

— Вот самое подходящее место, — сказал Литума. — Здесь проезжают грузовики мусорщиков.

Море с силой ударяло о берег. Яблочко остановился, и негр остановился тоже. Полицейские зажгли фонарики и в дрожащем свете уставились в лицо, исполосованное шрамами, все так же безмятежно продолжавшее двигать челюстями.

— Самое ужасное, что у него нет соображения; он даже не догадывается, о чем идет речь, — пробормотал Литума. — Другой бы уже все понял, испугался, пытался бы удрать. Меня просто убивают его спокойствие и доверие к нам.

— Знаете, что мне пришло в голову, мой сержант. — Аревало лязгал зубами так, будто замерзал. — Давайте отпустим его. Пускай удирает. Скажем, что мы его застрелили, в общем, придумаем что-нибудь, чтоб объяснить исчезновение трупа…

Литума же, вытащив пистолет, снимал его с предохранителя.

— И ты осмеливаешься предлагать мне неподчинение приказу вышестоящего начальства да еще врать ему? — послышался дрогнувший голос сержанта. Его правая рука приставила дуло пистолета к виску негра.

Но прошло две, три, пять секунд, а он не стрелял. Сделает ли он это? Подчинится ли приказу? Прогремит ли выстрел? Покатится ли по мусорной свалке труп таинственного пришельца? Или ему будет дарована жизнь, и он исчезнет — слепой и дикий — где-то на заброшенных пляжах, а безукоризненный сержант останется на этом месте, среди зловония, плеска волн, растерянный и угнетенный тем, что не выполнил свой долг? Каков будет финал этой трагедии в Кальяо?

V

Приезд Лучо Гатики в Лиму был отмечен Паскуалем в наших сводках как «крупнейшее событие художественной жизни», как «большая заслуга национального радио». Для меня же он означал неудачу с рассказом, испорченные галстук и рубашки, последние были почти новыми, и потом — я снова обманул тетушку Хулию. До приезда чилийского исполнителя болеро я встречал в газетах россыпи фотоснимков и хвалебных статей о нем («Неоплаченная реклама — самая действенная», — говаривал Хенаро-сын), но масштабы славы певца я осознал лишь после того, как увидел на улице Белен длинную очередь женщин, жаждавших купить билет на его концерты в студии радиостанции. Зал здесь был весьма невелик — не более сотни мест, поэтому побывать на выступлении могли лишь немногие. Вечером накануне концерта толпа у дверей «Панамерикана» была так велика, что нам с Паскуалем пришлось добираться до своей верхотуры через соседнее здание, объединенное с нашим общей крышей. Мы подготовили радиосводку к семи вечера, но спустить материал на второй этаж не было никакой возможности.

— Женщины забили всю лестницу, двери и подъемник, — сообщил мне Паскуаль. — Пытался прорваться, но они посчитали, что я безбилетник.

Я позвонил по телефону Хенаро-сыну, который буквально искрился от счастья:

— Еще час до начала выступления Лучо, а народ уже парализовал движение по всей улице Белен. Вся страна настраивается на волны «Радио Панамерикана».

Я спросил его, не следует ли пожертвовать радиосводками на семь и восемь вечера из-за того, что происходит сейчас, но Хенаро-сын всегда умел выходить из положения: он предложил нам продиктовать сводки по телефону непосредственно дикторам. Так мы и сделали; в перерывах Паскуаль, совсем разомлевший, слушал по радио голос Лучо Гатики, а я перечитывал четвертый вариант своего рассказа о сенаторе-евнухе — рассказа, которому наконец придумал название из «литературы ужаса»: «Изуродованный лик». Ровно в девять вечера мы прослушали конец программы, голос Мартинеса Моросини, прощавшегося с Лучо Гатикой, и овации зрителей — на этот раз настоящие, а не с магнитной ленты. Через десять секунд зазвонил телефон, и я услышал встревоженный голос Хенаро-сына:

— Спускайтесь, если сможете! Дело пахнет жареным!

Великим достижением было пробить стену из столпившихся у лестницы женщин, которых у входа в зал сдерживала массивная фигура швейцара Хесусито. Паскуаль орал: «Скорая помощь! Скорая помощь! Где здесь раненый?!» Женщины — в большинстве своем совсем молоденькие — смотрели на нас с полным безразличием или улыбались, но никуда не двигались, так что приходилось применять силу. В студии мы увидели ошарашивающее зрелище: прославленный артист призывал на помощь полицию. Лучо Гатика оказался низенького роста, с мертвенно-бледным лицом. Он скрежетал зубами от ненависти к своим поклонницам. Наш прогрессивный импресарио пытался успокоить певца, говорил, что приезд полиции может произвести очень невыгодное впечатление, что бесчисленный рой девиц — свидетельство почитания его таланта, но знаменитость не хотел слушать никаких увещеваний.

— Я их знаю, — говорил он, испуганный и злой. — Они сперва просят автограф, а под конец кусаются и щиплются.

Мы посмеялись, но действительность подтвердила прогнозы артиста. Хенаро-сын решил переждать еще полчаса, считая, что поклонницы устанут ждать и удалятся. В десять с четвертью (на это время я договорился с тетушкой Хулией отправиться в кино) мы сами устали ждать, пока почитательницы обессилеют, и решили выйти. Хенаро-сын, Паскуаль, Хесусито, Мартинес Моросини и я, взявшись за руки, образовали круг, в центр которого поместили знаменитость, чья бледность стала почти меловой, едва мы приоткрыли дверь. Первые ступеньки лестницы мы смогли одолеть без особых потерь, пробиваясь сквозь море поклонниц локтями, коленками, головой, плечами. «Море» в это время ограничивалось аплодисментами, вздохами, прикосновением к своему любимцу, который, хотя и без кровинки в лице, улыбался и бормотал сквозь зубы: «Пожалуйста, друзья, только не расцепляйте руки!» Но вскоре нам пришлось отражать форменные атаки. Нас хватали за одежду, толкали, с воплями тянули к нам руки, чтобы оторвать кусочек рубашки или костюма с плеча своего идола. Через десять минут борьбы, задыхаясь, мы добрались до коридора к выходу, и я уже подумал, что мы спаслись, но здесь-то и началось главное. Несчастного исполнителя болеро вырвали у нас из рук, и поклонницы стали буквально рвать его на части. Правда, растерзать его окончательно им не удалось, но когда мы засунули кумира в автомобиль Хенаро-отца, ожидавшего нас за рулем уже полтора часа, сам Лучо Гатика и его железная гвардия выглядели как чудом уцелевшие жертвы катастрофы. С меня сорвали галстук и в клочья разодрали рубашку, у Хесусито была порвана ливрея и похищена форменная фуражка, у Хенаро-сына на лбу красовался синяк от удара дамской сумочкой. Звезда болеро остался жив, но от всей его одежды уцелели лишь туфли и трусы. На следующий день, когда мы пили традиционный кофе в десять утра в «Бранса», я рассказал Педро Камачо о подвигах поклонниц Гатики. Они нимало не удивили его.

— Мой юный друг, — сказал он философски, как бы созерцая издалека меня. — Музыка тоже трогает душу толпы.

Пока я защищал физическую целостность Лучо Гатики, сеньора Аградесида, производя уборку в нашей будке, выкинула вместе с мусором четвертый вариант моего рассказа о сенаторе. Но вместо горечи я почувствовал облегчение и решил, что это перст судьбы. Когда я сообщил Хавьеру, что больше не буду работать над своим произведением, тот, не пытаясь отговорить меня от такого шага, поздравил с принятым решением.

Тетушка Хулия очень веселилась, услышав о моих подвигах в качестве телохранителя. Мы встречались почти ежедневно после ночи с мимолетными поцелуями в ресторане «Боливар». На следующий день после юбилея дяди Лучо я совершенно неожиданно явился к ним домой, на мое счастье, тетушка Хулия была одна.

— Они поехали навестить свою тетушку Ортенсию, — сказала она, проводя меня в гостиную. — Я не поехала, так как мне известно, что эта сплетница всю жизнь занимается тем, что придумывает про меня всякие небылицы.

Я обнял ее за талию, привлек к себе, попытался поцеловать. Она не оттолкнула меня, но и не поцеловала; я ощутил холод ее губ. Отстраняясь, я увидел, что она смотрит на меня без тени улыбки. И не с удивлением, как накануне, а скорее с любопытством и чуть-чуть с насмешкой.

— Вот что, Марито. — Голос ее звучал приветливо и спокойно. — Я совершала в своей жизни самые невероятные безумства. Но такого не совершу. — Она засмеялась. — Я — растлительница малолетних? Нет, увольте, этому не бывать!

Мы сели и проболтали почти два часа. Я рассказал ей всю свою жизнь — нет, не прошедшую, а ту, что ждет меня впереди, когда я перееду в Париж и стану писателем. Я поведал ей, что мне захотелось писать после того, как впервые прочел Александра Дюма, и с той поры я мечтаю отправиться во Францию, жить в настоящей мансарде, в квартале художников и артистов, полностью посвятив себя литературе, прекраснейшему занятию в мире.

Я рассказал ей далее, что изучал право лишь для того, чтобы сделать приятное своему семейству, потому что адвокатура, по моему мнению, является самой никчемной и глупой профессией и я никогда не буду заниматься ею. Внезапно я обнаружил, что говорю с необыкновенной пылкостью, и объявил, что впервые в жизни свою интимную тайну поверяю не другу, а женщине.

— Я напоминаю тебе твою маму, потому-то тебя и тянет исповедаться передо мною, — подвергла меня психоанализу тетушка Хулия. — Так, значит, из сына Дориты получился поклонник богемы? Ай-ай-ай! Ну и дела. Но ведь самое ужасное, сынок, что ты при такой жизни умрешь с голоду.

Она рассказала мне, что накануне ночью совсем не спала и размышляла о моих робких поцелуях в ресторане «Боливар». Сын Дориты, мальчишка, которого она только вчера вместе с его матерью провожала в Кочабамбу[25], в колледж Ла-Салль; соплячок, которого она видела еще в коротеньких штанишках; паж, которому она разрешала сопровождать ее в кино, чтобы не ходить одной, вдруг ни с того ни с сего целует ее в губы как самый настоящий мужчина! Все это никак не укладывалось у нее в голове.

— Да, я — самый настоящий мужчина, — заверял я, взяв ее руку и целуя пальцы. — Мне восемнадцать лет. И вот уже пять лет, как я утратил невинность.

— А что же тогда говорить обо мне — мне уже тридцать два, и свою девственность я потеряла пятнадцать лет назад! — смеялась тетушка Хулия. — Значит, я — совсем старая развалина?!

Она смеялась громко, чуть хрипло, но весело и откровенно, широко открывая крупный рот с пухлыми губами и щуря глаза. На меня она смотрела с иронией и лукавством, все еще не как на настоящего мужчину, но уже и не так, как смотрят на сопляков. Хулия поднялась налить мне виски.

— После дерзости, которую ты позволил себе позавчера, я уже не предлагаю тебе кока-колу, — сказала она опечаленно. — Теперь я вынуждена обращаться с тобой как с одним из своих поклонников.

Я ответил ей, что разница в возрасте не так страшна.

— Не так страшна — это верно, — возразила она мне. — Но почти такова, что ты мог быть моим сыном.

Она поведала мне историю своего замужества. В первые годы все шло прекрасно. Ее супруг владел имением в предгорьях, и она настолько привыкла к сельской местности, что редко выезжала в Ла-Пас. Господский дом был очень удобным, она наслаждалась тишиной, здоровой, простой жизнью: много ездила верхом, совершала прогулки, ходила на праздники к индейцам. Тучи начали собираться, когда стало очевидным, что она не может иметь детей: супруг страдал от мысли, что у него не будет наследников. Потом он стал пить, и брак их покатился по наклонной плоскости склок, раздоров, примирений, пока не наступил крах. После развода они остались добрыми друзьями.

— Если я когда-нибудь и женюсь, то не буду заводить детей, — сообщил я ей. — Дети и литература несовместимы.

— Хочешь сказать, что я уже могу подать заявление и занять очередь в хвосте твоих поклонниц? — кокетливо спросила тетушка Хулия.

Ее речь отличалась легкостью и остроумием, соленые анекдоты она рассказывала совершенно непринужденно и была (как и все женщины, которых я знал до той поры) фантастически невежественна в литературе. Создавалось впечатление, будто в долгие свободные часы своей жизни в боливийском имении она читала преимущественно аргентинские журналы да еще, видимо, два-три романа, которые сочла достойными запоминания. Прощаясь с ней в тот вечер, я спросил, можем ли мы вместе смотреть кинофильмы, и она ответила: это можно. С тех пор почти ежедневно мы стали ходить в кино на вечерние сеансы; мне пришлось перетерпеть множество мексиканских и аргентинских мелодрам, но зато мы обменялись и множеством поцелуев. Мы выбирали самые отдаленные от дома кинотеатры: «Монте-Карло», «Колина», «Марсано», — чтобы проводить как можно больше времени вместе. После сеанса мы долго бродили, она научила меня «ходить пирожком» (оказывается, гулять под руку в Боливии называется «ходить пирожком»). Мы блуждали по пустынным улицам Мирафлореса (каждый раз при появлении автомашины или прохожего мы отстранялись друг от друга) и говорили обо всем на свете, а в это время нас поливал тихий дождик (стояло то мерзкое время года, которое в Лиме называют зимой). По-прежнему тетушка Хулия днем ходила обедать или пить чай со своими многочисленными кавалерами, а для меня оставляла вечер. Мы действительно шли в кинотеатр, но здесь выбирали самые последние ряды партера, где (особенно если фильм был плох) могли целоваться, не мешая другим зрителям и не опасаясь быть узнанными. Очень скоро наши отношения превратились в нечто неопределенное, замерев на каком-то неуловимом отрезке между столь противоположными категориями, как влюбленные и любовники. Это и было постоянной темой наших разговоров. Как у любовников, у нас была своя тайна, страх перед разоблачением, ощущение опасности, но любовниками мы были платоническими, ибо любовью не занимались (как же впоследствии удивился Хавьер, узнав, что мы даже не обнимались!). От влюбленных мы унаследовали уважение к классическим ритуалам молодых возлюбленных района Мирафлореса тех времен (хождение в кино, поцелуи во время сеанса, прогулки под руку по улицам), а также непогрешимое поведение (в те доисторические времена девушки этого района приходили к алтарю целомудренными и позволяли прикоснуться к себе лишь после того, как возлюбленный был официально возведен в ранг жениха). Но какими возлюбленными могли быть мы при нашей разнице в возрасте и с нашими родственными связями? Из-за того что наш роман был таким двусмысленным и необычным, мы шутя называли его то «жениховство по-английски», то «роман по-шведски», то «драма по-турецки».

— Любовь между ребеночком и старушкой, а она, кроме всего прочего, еще в некотором роде и его тетя, — однажды сказала мне тетушка Хулия, когда мы пересекали Центральный парк. — Прекрасная тема для радиодрамы Педро Камачо.

Я напомнил ей, что она лишь официально считается моей теткой. На это она мне сказала, что в радиопостановке, прослушанной ею в три часа пополудни, говорилось, как некий парень из района Сан-Исидро, красавец и прекрасный спортсмен-серфист, был в близких отношениях не с кем иным, как с собственной сестрой, которая к тому же — о ужас! — от него забеременела.

— С каких пор ты слушаешь радиопостановки? — спросил я ее.

— Я заразилась от своей сестрицы, — ответила она. — Радиодрамы «Радио Сентраль» действительно великолепны: не драмы, а драмищи, так и рвут душу на части!

Тетушка Хулия покаялась мне, что нередко она и тетя Ольга рыдали, слушая эти передачи. То было первое свидетельство о впечатлении, которое произвело перо Педро Камачо на семьи жителей Лимы. Вскоре в домах моих родственников я имел возможность собрать и другие свидетельства. Я приходил к тете Лауре, но, увидев меня на пороге, она подносила палец к губам, а сама продолжала сидеть, прижавшись к радиоприемнику, как бы для того, чтобы не только слышать, но и вдыхать, осязать (то дрожащий, то сдержанный, то горячий, то нежный) голос боливийского артиста. Я приходил к тетке Габи и заставал ее и тетю Ортенсию с забытым клубком ниток в руках: обе внимательно следили за насыщенным модуляциями и изобилующим деепричастиями диалог между Лусиано Пандо и Хосефиной Санчес.

Мои собственные дедушка и бабушка всегда имели «склонность к романчикам», как выражалась бабушка Кармен; теперь же ими овладела подлинная страсть к радиопостановкам. Я просыпался по утрам с позывными «Радио Сентраль»: это старики уже готовились прослушать первую из подобных передач — она транслировалась в десять часов утра. Я обедал, слушая постановку в два часа дня; когда бы я ни возвращался домой, я заставал в креслах маленького зальчика стариков и кухарку, завороженных тем, что исходило из недр приемника, огромного и тяжелого, как комод, к тому же они включали его на полную мощность.

— Почему тебе так нравятся эти радиодрамы? — спросил я однажды бабушку. — Что в них такого, чего нет в книгах?

— Они совсем как живые. Когда слушаешь героев, они кажутся настоящими, — объяснила она мне после некоторого раздумья. — И кроме того, в моем возрасте лучше служат уши, чем глаза.

Я пытался провести такие же исследования в домах других родственников, но результаты были неопределенными. Тетушкам Габи, Лауре, Ольге и Ортенсии радиопостановки нравились потому, что — грустные или веселые — они отвлекали их от будней, давая возможность мечтать, испытывать необычные для их повседневной жизни ощущения и вдобавок чему-то их учили. А может, потому, что каждая тетушка еще сохранила, пусть немного, романтики? Когда же я спросил их, почему радиодрамы нравятся им больше книг, тетушки запротестовали: какая глупость! Как можно сравнивать? Книги — это культура, а радиодрамы — пустяк, простое времяпрепровождение! На самом же деле они теперь все свое время проводили, прильнув к радиоприемнику, ни разу ни одну из них я не видел за книгой. Во время наших ночных прогулок тетушка Хулия иногда вкратце пересказывала мне наиболее понравившиеся ей эпизоды из этих постановок, а я ей — содержание наших бесед с боливийским писакой, так что Педро Камачо в конце концов стал неотъемлемой частью нашего романа.

В тот день, когда в результате многочисленных протестов мне удалось наконец добиться возмещения изъятой пишущей машинки, я еще раз убедился в том, что новые радиопостановки имели успех. Хенаро-сын, сияя улыбкой, явился к нам с папкой в руках.

— Перекрыты самые оптимистические расчеты, — сказал он. — За две недели число слушателей наших радиопередач увеличилось на двадцать процентов. Догадываетесь, что это означает? Это означает, что на двадцать процентов будут повышены счета, направляемые рекламодателям.

— Значит, нам на двадцать процентов повысят жалованье? — подпрыгнул на стуле Паскуаль.

— Но вы работаете в «Панамерикан», а не на «Радио Сентраль», — напомнил нам Хенаро-сын. — Наша радиостанция славится хорошим вкусом и радиодрам не транслирует.

Вскоре откликнулись и газеты: на специально выделенных полосах было отмечено, что новые радиопостановки завоевали широкую публику; посыпались похвалы в адрес Педро Камачо. Гидо Монтеверде первым воспел его в своей газете «Ультима ора», назвав Камачо «опытным сценаристом, которого отличают тропическое воображение и романтический слог, мужественным режиссером, многогранным актером с удивительным голосом». Однако тот, к кому относились все эти эпитеты, и не догадывался о буре восторга, вызванного им. Однажды утром, когда я, как обычно, зашел за ним, чтобы вместе выпить кофе, я обнаружил на окне его клетушки плакат с корявой надписью: «Журналистов не принимают. Автографы не дают. Художник работает! Уважайте его!»

— Это что — серьезно или в шутку? — спросил я, наслаждаясь кофе, в то время как он потягивал отвар из йербалуисы с мятой.

— Вполне серьезно, — ответил он. — Местные пернатые начинают отравлять мне жизнь, и если я их не остановлю, то вскоре очереди радиослушателей дотянутся и сюда, — при этом, будто нехотя, он указал на площадь Сан-Мартина. — Будут просить фотографии, автографы. Мое время дороже золота, я не могу тратить его попусту.

В том, что он говорил, не было ни капли высокомерия, только искреннее беспокойство. Одет он был в свой обычный черный костюм, при галстуке-бабочке и курил вонючие сигареты «Авиасьон». Как всегда, он был чрезвычайно серьезен. Я надеялся доставить ему удовольствие, рассказав о моих тетушках — фанатических поклонницах его таланта — и о Хенаро-сыне, которого просто распирало от гордости после проведенной анкеты по поводу новых радиопостановок. Но Педро Камачо в раздражении заставил меня умолкнуть, давая понять, что все это — вполне естественно и он заранее знал, что так именно и будет. Он тут же сообщил мне, что возмущен отсутствием такта у «торгашей» (только так он теперь называл обоих Хенаро).

— Что-то не ладится в постановке, и мой долг — выправить это положение, а их долг — помочь мне, — говорил Педро Камачо, нахмурясь. — Но всем ясно, что толстосуму до искусства — как свинье до маргаритки.

— Не ладится? — удивился я. — Но ведь ваши постановки имели такой успех!

— «Торгаши» отказываются уволить Паблито, несмотря на мои требования, — объяснил он. — Из-за какой-то сентиментальной чепухи вроде того, что этот тип давно работает на радиостанции и тому подобное. Будто искусство сродни благотворительности. Некомпетентность этого придурка вредит моему творчеству.

Великий Паблито был одним из тех живописных и не совсем понятных типов, которых порождает и влечет к себе атмосфера радиостанции. Уменьшительное имя наводило меня на мысль о мальчике, однако Паблито был метис лет пятидесяти, он еле передвигал ноги, у него случались такие приступы астмы, что едва не вгоняли его в гроб. С утра до вечера он околачивался в студиях «Сентраль» и «Панамерикана», делая все, что придется: помогал уборщикам, покупал билеты в кино и на бой быков обоим Хенаро, раздавал пропуска для прослушивания в студии. Чаще всего он участвовал в радиопостановках, где отвечал за «особые эффекты».

— «Торгаши» считают, что «особые эффекты» — ерунда и поручить это можно любому бродяге, — с надменным видом аристократа и ледяным тоном поучал Педро Камачо. — А на самом деле эти эффекты — тоже искусство. Но что знает об искусстве этот полуживой Паблито с его недоразвитым мозгом?

Педро Камачо заверил меня, что в «нужный момент» он не колеблясь собственными руками уничтожит любое препятствие на пути «совершенствования его творчества» (и произнес это так, что я сразу поверил).

С грустью он добавил, что не имеет возможности подготовить специалиста по «особым эффектам» и обучить его всем тонкостям, но после ознакомления с местными дневными передачами он нашел того, кто ему нужен. Педро Камачо понизил голос, огляделся вокруг и таинственно изрек:

— Личность, нужная нам, находится на «Радио Виктория».

Мы с Хавьером, проанализировав возможности Педро Камачо осуществить его человеконенавистнические планы в отношении Великого Паблито, сошлись на том, что участь последнего зависит исключительно от результатов опросов: если радиодрамы будут пользоваться все возрастающим успехом, Паблито безжалостно принесут в жертву. Действительно, не прошло и недели, как у нас на крыше появился Хенаро-сын, застав меня в разгаре работы над новым рассказом, однако он был настолько любезен, что ничего не сказал по этому поводу. Он обратился ко мне и Паскуалю, как бы оказывая нам величайшее благодеяние:

— Вы вечно жалуетесь, что перегружены работой, так вот — мы нашли вам нового редактора. Вы ведь этого хотели, лодыри. С вами будет работать Великий Паблито. Смотрите, не почивайте на лаврах!

Подкрепление, полученное Информационной службой, скорее можно было назвать моральной поддержкой, ибо на следующее утро, в семь часов, когда пунктуальнейший Великий Паблито явился в нашу будку и спросил, что ему делать, а я предложил просмотреть все сообщения о сессии парламента, у него на лице отразился смертельный ужас, он закашлялся до посинения и, наконец, выдавил, что это невозможно:

— Я не умею ни читать, ни писать, сеньор.

Я оценил направление к нам неграмотного человека в качестве редактора как тонкий юмор Хенаро-сына. Паскуаль же, который поначалу, узнав, что ему придется делить обязанности с Великим Паблито, очень разнервничался, воспринял новость с откровенной радостью. Он корил своего выдающегося коллегу за лень, за то, что не стал учиться, как он: Паскуаль, уже будучи взрослым, посещал вечернюю бесплатную школу. Совершенно подавленный, Великий Паблито со всем соглашался, повторяя как заведенный: «Все верно… я и не подумал об этом… вы совершенно правы», и смотрел на меня так, будто он уже уволен. Я успокоил Паблито, сказав, что ему вменяется в обязанность разносить радиосводки дикторам. Но вскоре Великий Паблито превратился в подлинного раба Паскуаля: тот целыми днями гонял беднягу с крыши на улицу и обратно — то за сигаретами, то за фаршированным картофелем к торговке на улицу Карабайя и даже посылал вниз посмотреть, не идет ли дождь. Великий Паблито стоически переносил свою рабскую зависимость и даже выказывал большее уважение и любовь к своему мучителю, чем ко мне. В минуты, свободные от поручений Паскуаля, Паблито забивался в уголок и, откинувшись головой к стене, тут же засыпал. Храпел он монотонно и со свистом, как проржавленный вентилятор. Паблито был великодушен — к Педро Камачо он не испытывал никакой злобы за то, что тот заменил его человеком из «Радио Виктория». О боливийском писаке он всегда отзывался восторженно, искренне восхищался им. Он часто просил у меня разрешения послушать репетиции в студии и каждый раз возвращался еще более воодушевленным.

— Это — гений! — утверждал с одышкой Великий Паблито. — Какие удивительные вещи он сочиняет!

Великий Паблито нередко развлекал нас занятными историями об артистических подвигах Педро Камачо.

— Тебе следовало бы написать рассказ об этом, а не о Доротео Марта, — поучал меня Хавьер. — «Радио Сентраль» — золотая жила для литературы.

В основу рассказа, который я пытался написать в те дни, легла история, переданная мне тетушкой Хулией; она же была и свидетельницей этого события на представлении в театре «Сааведра» в Ла-Пасе. Доротео Марта был испанский актер, который гастролировал по странам Латинской Америки, выжимая слезу у восторженной публики своей мастерской игрой в пьесах «Нелюбимая», «Настоящий мужчина» и других подобных нелепостях. Даже в Лиме, где театр как развлечение умер еще в прошлом веке, труппа Доротео Марта сумела заманить зрителей в муниципальный театр постановкой, которая, по слухам, была «гвоздем» всей программы: «Житие, Страсти и Смерть Христовы». Актер отличался завидным практицизмом. Злые языки утверждали, что однажды во время действия Христос вдруг прервал свои скорбные стенания в Гефсиманском саду, чтобы любезным голосом сообщить уважаемой публике об особом представлении на следующий день, на которое каждый кавалер может бесплатно провести одну даму (затем страдания Христа возобновились). Тетушка Хулия отправилась в театр «Сааведра» именно на эту постановку — «Житие, Страсти и Смерть Христовы». Все произошло в кульминационный момент. Иисус уже бился в агонии на вершине Голгофы, когда зрители заметили, что крест, к которому был привязан Христос-Марта, паривший в облаках ладана, вдруг качнулся. Что это — случайность или эффект, предусмотренный режиссурой? Богоматерь, апостолы, легионеры и народ, тревожно переглядываясь, стали тихонько отступать от качающегося креста, на котором по-прежнему, склонив голову на грудь, висел Иисус-Доротео. Вначале тихо, но уже достаточно слышно для первых рядов партера он шептал: «Падаю, я падаю!» Парализованные свершающимся святотатством люди, стоящие за кулисами, не выбежали, чтобы поддержать крест: он раскачивался вовсю, бросая вызов всем законам физики. Тревожный шепот сменил молитвы. А несколько минут спустя зрители Ла-Паса увидели, как Марта из Галилеи ничком рухнул на сцену под тяжестью священного бревна, и услышали жуткий грохот, потрясший здание театра. Тетушка Хулия клялась, что Христос, прежде чем хлопнуться на подмостки, успел дико взвизгнуть: «Я падаю, черт побери!»

Мне хотелось воссоздать как раз этот финал: рассказ так и должен был эффектно завершиться — ревом и ругательством, вырвавшимся у Христа. Я старался создать настоящую сатиру, а чтобы овладеть ее техникой, читал в автобусах, такси и дома перед сном всех писателей-юмористов, книги которых смог достать: от Марка Твена и Бернарда Шоу до Хардиэля Понселы и Фернандеса Флореса. Но, как всегда, рассказ у меня не ладился — и Паскуаль и Великий Паблито потеряли счет страничкам, отправленным мною в корзину. Хорошо еще, что в вопросах расходования бумаги оба Хенаро проявляли подлинное великодушие к Информационной службе.

Прошло две или три недели, прежде чем я познакомился с человеком из «Радио Виктория», заменившим Великого Паблито. В отличие от практики, существовавшей до приезда боливийца, когда любой мог присутствовать при записи радиоспектаклей, Педро Камачо запретил вход в студию всем, кроме актеров и техников. Он запирал двери на ключ и для пущей важности выставлял снаружи монументальный заслон в лице швейцара Хесусито. Исключения не делали даже для Хенаро-сына.

Однажды вечером (так было всякий раз, когда у него возникали проблемы и нужна была чья-нибудь жилетка, чтобы выплакаться) Хенаро-сын поднялся к нам на крышу и с дрожащими от гнева ноздрями стал жаловаться.

— Я пытался войти в студию, но он прервал программу и наотрез отказался записывать дальше, пока я не уберусь, — говорил Хенаро-сын не своим голосом. — И к тому же пообещал, что в следующий раз, если я прерву репетицию, он швырнет мне в голову микрофон. Что делать? Рассчитать его без выходного пособия или проглотить эту пилюлю?

Я сказал ему то, что он хотел от меня услышать: в связи с успехом радиопостановок («в интересах развития национального радиовещания» и т. д.) он должен проглотить эту пилюлю и никогда больше не совать свой нос во владения боливийского артиста. Хенаро-сын так и сделал, а я прямо-таки изнемогал от любопытства и желания присутствовать на записи одной из программ писаки.

Как-то утром, в час нашего обычного утреннего кофе, после долгих и осторожных заходов я осмелился заговорить с Педро Камачо о своем желании. Я сказал ему, что мне хотелось бы увидеть в деле нового ответственного за «особые эффекты» и убедиться, действительно ли он так хорош, как Педро мне говорил.

— Я не сказал «хорош», я сказал «годен», — тут же поправил меня Педро Камачо. — Но я обучаю его, и скорее всего он сможет стать хорошим техником.

Он принял глоток своего привычного пойла и уставился на меня, прищурив холодные, высокомерно взирающие на мир глазки, — видно было, что его раздирают сомнения. В конце концов он сдался:

— Хорошо. Приходите завтра, в три часа дня. Но, как ни жаль, повторить ваше посещение будет невозможно. Я не люблю, когда актеры отвлекаются, их беспокоит присутствие посторонних, они уходят из-под моего контроля, и — прощай работа, построенная на катарсисе![26] Запись каждого эпизода — это как богослужение, мой друг!

На самом же деле все было гораздо торжественнее мессы. Среди всех церковных служб, памятных мне (вот уже несколько лет, как я вообще не ходил в церковь), я никогда не видел столь продуманной церемонии, столь сложного ритуала, каким была запись на пленку семнадцатой главы «Приключений и несчастий дона Альберто де Кинтероса», на которую я был допущен. Запись, видимо, длилась не более получаса: десять минут на репетицию, двадцать — собственно на запись, но мне казалось, что спектакль длится часы. Еще у входа меня потрясла атмосфера религиозного экстаза, царившая в застекленной клетушке с пыльным зеленым ковром, которая громко именовалась «Студия записи № 1 „Радио Сентраль“». В качестве зрителей здесь находились только Великий Паблито и я, все остальные были участниками. Войдя в комнатушку, Педро Камачо стальным взглядом дал понять, что мы должны замереть и превратиться в соляные столбы. Режиссера-сценариста будто подменили: он казался выше ростом, сильнее. То был генерал, наставляющий своих вышколенных подчиненных. Вышколенных? Скорее очарованных, завороженных, загипнотизированных. Усатую н прыщавую Хосефину Санчес, которую я столько раз видел в момент записи ее партии со жвачкой за щекой или со спицами в руках, обычно отрешенную от происходящего (нередко она даже не понимала, что произносит, — об этом свидетельствовал ее вид), с трудом можно было узнать в серьезной женщине, сидевшей передо мной. Хосефина уткнулась в листки сценария, как в молитвенник, и отрывала от них глаза лишь для того, чтобы взглянуть — покорно и почтительно — на боливийца. При этом ее пронизывала дрожь, как девочку перед алтарем в день первого причастия. То же самое происходило с Лусиано Пандо и другими тремя актерами — двумя женщинами и совсем зеленым юнцом. Они не обменивались ни словом, ни взглядом, их взоры, отрываясь от сценария, устремлялись только к Педро Камачо. Даже техник по звуку — Комаришка Очоа, стоявший по другую сторону стеклянной стены, — был с ними заодно. С чрезвычайно серьезным видом он проверял аппаратуру, нажимал кнопки, зажигал свет и очень внимательно, нахмурив брови, неотступно следил за всем, что происходит в студии.

Пять актеров выстроились полукругом возле Педро Камачо, который — черный костюм, галстук-бабочка, развевающаяся шевелюра — давал им наставления относительно предстоящей записи. То, что он говорил, не было инструктажем, по крайней мере в прозаическом смысле этого слова. Иными словами, то не были конкретные указания, как следует каждому читать свою роль: сдержанно или с чувством, медленно или быстро. Как всегда, Педро Камачо с олимпийским величием рассуждал об эстетических тонкостях и философских глубинах искусства. Естественно, наиболее часто употребляемыми словами этого вдохновенного монолога были «искусство» и «эстетический», будто они служили волшебным ключом, который все открывал и с помощью которого все находило свое объяснение. Но еще более, чем эти тирады, поражала его глубокая убежденность, а также эффект, вызываемый ею. Педро Камачо говорил, жестикулируя и поднимаясь на цыпочки, голос его звучал, как у фанатика, одержимого одному лишь ему доступной истиной, которую он призван насаждать и утверждать в умах. Этого он достиг вполне: все пятеро актеров внимали ему, слушали его, оцепеневшие и потрясенные, широко раскрыв глаза, будто впитывая его сентенции по поводу их работы («миссии», как именовал ее боливиец). Я пожалел, что здесь не было тетушки Хулии, ибо вряд ли она поверит, если я расскажу, как преобразилась и духовно возвысилась за каких-то полчаса пламенных проповедей писаки горстка представителей самой несчастной профессии в городе Лиме.

Прижавшись друг к другу, мы с Великим Паблито сидели в углу студии на полу. Перед нами в окружении каких-то дьявольски непонятных атрибутов расположился беглец с «Радио Виктория» — новейшее приобретение Педро Камачо. Он также пребывал в мистическом трансе, внимая взываниям режиссера. Началась запись очередной главы, и этот тип превратился для меня в центр спектакля.

То был невысокий человечек, крепенький, с медным оттенком кожи и жесткими, торчащими волосами. Одет он был почти как нищий: рваный комбинезон, рубашка в заплатах, огромные ботинки без шнурков. (Впоследствии я узнал, что он известен под таинственной кличкой Батан.) Его рабочими инструментами были: толстая доска, дверь, снятая с петель, стиральная машина с водой, свисток, рулон фольги, вентилятор и прочие предметы домашнего обихода. Батан сам по себе представлял целый спектакль — с чревовещанием и акробатикой, он перевоплощался во множество персонажей, изображая все, что доступно человеческому воображению. Стоило режиссеру подать условный знак — указательный палец многозначительно покачивался в воздухе, нашпигованном вздохами, ахами и разговорами, — как Батан, ступая по доске в точно рассчитанном, замирающем ритме, изображал удаляющиеся или приближающиеся шаги героя. По другому знаку он направлял вентилятор на фольгу — и слышался шум дождя или завывание ветра; по третьему — засовывал три пальца в рот и заполнял студию птичьими переливами, которые на весенней заре будили героиню в ее загородном доме. Но особенно неподражаем он был, воспроизводя звуки улицы. Наступал момент, когда двое героев, разговаривая, пересекали главную площадь. Комаришка Очоа включал запись гудков и шума автомобилей, но все остальные уличные звуки производил самолично один Батан, щелкая языком, клекоча, подсвистывая (казалось, он все это делает одновременно). Достаточно было закрыть глаза, как в маленькой студии «Радио Сентраль» раздавались голоса прохожих, можно было различить отдельно брошенные слова, шутки, восклицания — все, что обычно слышишь, рассеянно бредя по многолюдной улице. Но и это еще не все. Подражая десяткам различных человеческих голосов, Батан в то же время ходил и прыгал на своей доске, изображая шарканье прохожих, их случайные столкновения в уличной суете. Он ходил и на руках (на них он тоже надевал ботинки), садился на корточки, свесив руки по-обезьяньи или ударяя себя ладонями или локтями. Изобразив — акустически — главную площадь, он без особого труда создавал звуковую картину роскошной виллы великосветской дамы в Лиме, устраивающей чай (естественно, чашечки китайского фарфора) для своих приятельниц: Батан звякал железками, царапал по стеклу и, дабы имитировать скольжение стульев и шаги людей по истертым коврам, водил по собственному заду маленькими дощечками. Рыча, гаркая, хрюкая и завывая, Батан фонетически изобразил зоологический сад в Барранко, при этом значительно обогатив его. После окончания записи Батан выглядел как олимпийский марафонец: он едва дышал, глаза запали, с него лил пот, не хуже чем со скакового коня.

По примеру Педро Камачо все его сотрудники держались с серьезной торжественностью, и в этом, по сравнению с прошлым, было резкое различие в работе над записью. Радионовеллы гаванской компании СМО всегда записывались в развеселой атмосфере, когда актеры, читая свои роли, посмеивались друг над другом и делали непристойные жесты, подшучивая как над собой, так и над тем, о чем они говорили в микрофон. На этот же раз у меня было впечатление, что, если кто-либо осмелится подшутить над коллегой, остальные немедленно покарают его за святотатство. Я было подумал, что актеры притворяются, преклоняясь перед своим шефом, из боязни потерять работу на радио, что в глубине души они никак не ощущают себя «жрецами искусства» в отличие от своего предводителя. Но я ошибался. Возвращаясь к себе в конторку, я проводил немного по улице Белен Хосефину Санчес (между двумя записями она ходила домой выпить чашку чая) и спросил ее, перед каждой ли записью боливийский писака произносит свои монологи или то было исключение. Она посмотрела на меня с таким презрением, что ее отвисший подбородок даже задрожал от негодования:

— Сегодня он был не в настроении и говорил совсем мало. А порой душа разрывается, как подумаешь, что его мысли не сохранятся для будущего.

Я спросил, действительно ли она, «человек с опытом», считает Педро Камачо большим талантом. Хосефина помедлила, чтобы найти подходящие слова:

— Этот человек облагораживает профессию актера.

VI

Сияющим летним утром, как всегда подтянутый и пунктуальный, доктор дон Педро Барреда-и-Сальдивар вошел в свой кабинет судьи первой инстанции (по уголовным делам) при Верховном суде города Лимы. Он был мужчиной в расцвете лет — ему исполнилось пятьдесят. Широкий лоб, орлиный нос, пронизывающий взгляд, доброжелательность и нравственная безупречность в сочетании с особой манерой держаться сразу же завоевали ему уважение окружающих. Он одевался скромно — как подобает служителю закона с низким жалованьем, но не способному на низкие поступки, — однако с такой тщательностью, что казался элегантным.

Дворец правосудия только начинал просыпаться от ночного покоя. Его громада постепенно заполнялась суетливой толпой адвокатов и адвокатишек, привратников, истцов, нотариусов, душеприказчиков, бакалавров и просто зевак.

Доктор дон Педро Барреда-и-Сальдивар, находясь в сердце этого улья, открыл свой портфель, вынул две папки с текущими делами и приготовился начать рабочий день. Через несколько секунд в его кабинете внезапно и бесшумно, как астероид в мировом пространстве, появился секретарь — доктор Селайа, человечек в очках, с малюсенькими усиками, которые ритмично шевелились, когда он говорил.

— Добрый день, мой сеньор доктор, — поздоровался он с судьей, в поклоне складываясь пополам.

— Того же и вам желаю, Селайа, — вежливо улыбнулся ему доктор дон Барреда-и-Сальдивар. — Что нам принесло это утро?

— Изнасилование несовершеннолетней с отягчающими обстоятельствами в виде морального принуждения. — Секретарь положил на стол пухлую папку. — Ответчик, проживающий в районе Ла-Виктория, по Ломброзо — тип врожденного преступника, — отрицает свою вину. Основные свидетели находятся в коридоре.

— Прежде чем выслушать их, я должен ознакомиться с полицейскими протоколами и заявлением истца, — напомнил судья.

— Свидетели подождут, сколько потребуется, — ответил секретарь и вышел из кабинета.

У доктора дона Барреды-и-Сальдивара под непроницаемой маской служителя правосудия скрывалась душа поэта. Ознакомления с бесстрастными судебными документами ему было достаточно, чтобы, очистив их от риторической шелухи, всяких там пунктов, подпунктов и латинских выражений, силой воображения постичь суть происшедшего. Так, читая протокол о случившемся в районе Ла-Виктория, он с живостью воссоздал происшедшее во всех подробностях. Судья мысленно представил себе, как в прошлый понедельник в полицейский комиссариат разношерстного и перенаселенного района вошла девочка тринадцати лет, ученица школы «Мерседес Кабельо де Карбонера» по имени Сарита Уанка Салаверриа. Она плакала, на лице ее, на руках и ногах были видны синяки. Девочку сопровождали родители, отец — дон Касимиро Уанка Падрон и мать — донья Каталина Салаверриа Мельгар. Несовершеннолетняя стала жертвой преступления накануне в жилом доме на авениде Луна-Писарро, № 12, в квартире "Г", со стороны субъекта по имени Гумерсиндо Тельо, жильца того же дома (квартира "Е"). Сарита, пытаясь побороть смущение и всхлипывания, рассказала блюстителям порядка, что преступный акт явился трагическим завершением долгого и тайного преследования ее преступником. Последний вот уже восемь месяцев — то есть со дня, когда он появился в доме № 12 (личность это была странная, можно сказать — темная), — преследовал Сариту Уанку (причем ни родители девочки, ни соседи не догадывались об этом) сомнительного рода комплиментами и непристойными намеками. От намеков Гумерсиндо Тельо перешел к действиям, предприняв несколько попыток обнять и поцеловать девочку во дворе дома № 12 или на ближайших улицах, кода она возвращалась из школы или выходила за покупками. По причине естественной стыдливости пострадавшая не рассказывала родителям об этом.

В ночь на воскресенье, через десять минут после того, как ее родители отправились в кино «Метрополитан», Сарита Уанка — она как раз готовила уроки — услышала легкий стук в дверь. Она пошла открывать и увидела Гумерсиндо Тельо. «Что вам угодно?» — спросила она вежливо. Преступник, стараясь проявить максимум доброжелательности, сказал, что в его примусе кончился керосин, что уже поздно идти за ним в лавку и он пришел попросить в долг баночку горючего для приготовления ужина (долг он обещал вернуть на следующий день). Добрая и наивная девочка Сарита Салаверриа пропустила этого типа в комнату и показала ему, что бидон с керосином стоит между плитой и ведром, которое иногда служило и ночным горшком. (Доктор дон Барреда-и-Сальдивар улыбнулся, увидев эту подробность, отмеченную блюстителем порядка; запись в протоколе, помимо воли ее автора, выдавала привычку жителей некоторых кварталов, в данном случае семейства Уанка Салаверриа, отправлять свои естественные нужды в том же помещении, где они спят и едят.)

Проникнув с помощью этой стратегии в квартиру "Г", обвиняемый немедленно запер дверь. Потом встал на колени, скрестил руки на груди и забормотал любовные слова в адрес Сариты Уанки, которая лишь теперь с тревогой почувствовала что-то неладное. На языке, который девочка определила как «романтический», Гумерсиндо Тельо убеждал ее уступить его желаниям. Сарита Уанка, придя в себя, ответила энергичным отказом, выбранила Гумерсиндо Тельо и пригрозила позвать соседей. Услышав это, обвиняемый, оставив угрозы и мольбы, вынул нож и припугнул девочку, обещав при малейшем шуме зарезать ее. Встав с колен, он направился к Сарите, сказав: «Ну, хватит, хватит! Давай-ка, давай, моя радость!» Но так как Сарита все же не подчинилась, он стал избивать ее кулаками и ногами, пока она не упала на пол. Она лежала в нервическом припадке (по словам потерпевшей, в припадке она даже клацала зубами), а насильник сорвал с нее одежду и обрушился на сопротивлявшуюся девочку. Позднее Гумерсиндо Тельо покинул квартиру "Г", предварительно посоветовав Сарите Уанке Салаверриа не обмолвиться о происшедшем, если она хочет дожить до старости (он даже потряс ножом в доказательство, что говорит серьезно). По возвращении из кинотеатра «Метрополитан» родители нашли свою дочь в слезах, в странном виде. Они потребовали от девочки рассказать о том, что случилось, но она отказалась. Так прошла ночь. Наутро, несколько придя в себя от нервного потрясения, девочка обо всем сообщила родителям, которые немедленно отправились в полицейский комиссариат района Ла-Виктория заявить о происшедшем.

Доктор дон Барреда-и-Сальдивар на мгновение прикрыл глаза. Он испытывал (несмотря на ежедневное соприкосновение с преступностью, душа его не ожесточилась) жалость к девочке; для него уже с первого взгляда было ясно, что речь шла о типичнейшем, даже заурядном преступлении, до малейшей детали классифицированном в соответствующей главе Уголовного кодекса, с характерными и отягчающими вину обстоятельствами, как преднамеренность, принуждение словом и действием, жестокость.

Следующим прочитанным им документом был протокол, составленный блюстителями порядка, арестовавшими Гумерсиндо Тельо.

Согласно приказу своего начальника капитана Г. К. Энрике Сото полицейские Альберто Кусиканки Апестеги и Уаси Тито Паринакоча с ордером на арест явились в дом № 12 по авениде Луна-Писарро, но искомого лица в квартире не оказалось. При содействии соседей было установлено, что он механик, работает в мастерской «Инти» по ремонту моторов и автогенной сварке, расположенной в другом конце района, почти у подножия горы Эль-Пино. Полицейские незамедлительно направились туда. К их удивлению, в мастерской им сообщили, что Гумерсиндо Тельо только что ушел, а хозяин мастерской, сеньор Карлос Принсипе, добавил, что механик просил разрешения уйти пораньше в связи с крещением. Полицейские стали расспрашивать рабочих, в какой церкви можно было бы найти механика, однако те загадочно улыбались и переглядывались. Сеньор Принсипе объяснил, что Гумерсиндо Тельо не католик, что он принадлежит к секте «свидетелей Иеговы» и что члены ее совершают обряд крещения не в церкви и не со священником, а под открытым небом, погружаясь в воды реки.

Подозревая (так как это уже случалось), что секта есть не что иное, как объединение извращенцев, Кусиканки Апестеги и Тито Паринакоча потребовали, чтобы их отвели к обвиняемому. После долгих колебаний и переговоров хозяин мастерской «Инти» сам проводил полицейских к месту, где, по его словам, мог находиться Гумерсиндо Тельо: несколько дней назад механик, пытаясь обратить его и товарищей по работе в свою веру, пригласил их туда на обряд крещения (этот ритуал, как заявил вышеупомянутый сеньор Принсипе, никоим образом его не убедил).

На своем автомобиле сеньор Карлос Принсипе отвез блюстителей порядка в конец улицы Майнас и парка Мартинетти к пустырю, где местные жители жгли мусор и где река Римак образовала небольшую заводь. Действительно, «свидетели Иеговы» находились здесь. Кусиканки Апестеги и Тито Паринакоча обнаружили около дюжины лиц разного возраста и пола, сидевших по пояс в илистой воде, причем не в купальниках, а в обычной одежде, некоторые из мужчин были при галстуках, а один даже в шляпе. Безразличные к издевкам, крикам и будто не замечая сыпавшихся на них ошметков и огрызков, равно как и прочих проявлений истинно креольского юмора местных жителей, собравшихся на берегу поглазеть, члены секты торжественно совершали свой обряд, сначала показавшийся блюстителям порядка не чем иным, как попыткой коллективного самоубийства посредством утопления. Вот что увидели полицейские: гнусавя какие-то странные псалмы, «свидетели Иеговы» держали за руки и за ноги дряхлого старика в пончо и топили развалину в грязной воде — может быть, с намерением принести его в жертву богам? Однако когда полицейские с пистолетами в руках, марая в тине ботинки и краги, приказали всем немедленно прекратить преступные действия, старик первым начал возмущаться и требовать, чтобы они убирались, обзывая их какими-то диковинными словами (вроде «римляне» и «паписты»). Блюстители порядка вынуждены были смириться, ожидая окончания обряда крещения, чтобы задержать Гумерсиндо Тельо, личность которого была ими установлена с помощью сеньора Принсипе. Церемония продолжалась еще несколько минут, и все это время ее участники бормотали молитвы и окунали в воду новообращенного, пока у него не закатились глаза и он чуть не захлебнулся. После этого «свидетели» поторопились вытащить старика на берег, где и поздравили его с новой жизнью, которая, по их словам, и начиналась отныне.

Тогда-то полицейские схватили Гумерсиндо Тельо. Механик не оказал ни малейшего сопротивления, не выразил никакого удивления в связи с арестом, не пытался бежать и в момент, когда на него надевали наручники, сказал только: «Братья, никогда вас не забуду». «Свидетели Иеговы» немедленно разразились новыми песнопениями, возведя взоры к небесам и закатывая глаза, и в таком виде проводили машину сеньора Принсипе, который доставил полицейских и задержанного в комиссариат района Ла-Виктория, где полицейские распрощались с хозяином мастерской «Инти», поблагодарив за оказанное содействие.

В комиссариате капитан Г. К. Энрике Сото спросил обвиняемого, не хочет ли он высушить во дворе свои ботинки и брюки. Гумерсиндо Тельо ответил, что уже привык ходить в мокрой одежде, поскольку в последнее время в Лиме увеличилось число обращенных в истинную веру. Капитан Сото немедля приступил к допросу, в ходе которого обвиняемый проявил полную готовность давать показания. На вопрос о происхождении он сообщил, что его имя — Гумерсиндо Тельо и что он является сыном доньи Гумерсинды Тельо, ныне покойной, родом из Мокегуа[27], и неизвестного отца; что сам он, вероятнее всего, родился тоже в Мокегуа лет двадцать пять — двадцать восемь назад. Сомнения относительно возраста объясняются тем, что мать вскоре после рождения отдала его в приют для мальчиков, основанный в этом городе сектой папистов, в лживом учении которых он и был воспитан и от которого, к счастью, освободился лет в пятнадцать-восемнадцать от роду. Арестованный рассказал, что в приюте он пробыл до достижения указанного возраста, когда дом сгорел; огромный пожар уничтожил все архивы, что и явилось причиной полнейшего неведения арестованного относительно своего точного возраста. Он разъяснил, что это испытание было ниспослано ему провидением, так как именно в те дни он познакомился с двумя учеными мужами, направлявшимися из Чили в Лиму пешком. Мужи эти открывали глаза на истинное учение тем, кто ранее был к нему слеп и глух. Гумерсиндо Тельо уточнил, что в Лиму пришел с этими мудрецами, имена которых он, извинившись, отказался назвать, заявив, что достаточно знать об их существовании на белом свете и не надо клеить на них никаких ярлыков; далее он добавил, что жил в этом городе, деля время между работой в качестве механика (этому ремеслу он научился в приюте) и проповедью истинного учения. Тельо сказал, что прежде жил в районах Бренья, Витарта, Барриос-Альтос, что он переселился в район Ла-Виктория восемь месяцев назад, так как получил работу в мастерской «Инти» по ремонту моторов и автогенной сварке, расположенной довольно далеко от прежнего места жительства.

Обвиняемый признал, что с указанного времени проживал в качестве квартиросъемщика в доме № 12 по авениде Луна-Писарро. Он также признал, что знаком с семейством Уанка Салаверриа; по его словам, он не раз обращался к членам семьи с просветительскими беседами, читал им священные тексты, однако успеха в своем начинании не достиг в силу того, что семья эта, так же как и другие, проживающие в доме, глубоко отравлена ересью Римско-католической церкви. Когда ему назвали имя его предполагаемой жертвы — девочки Сариты Уанки Салаверриа, Тельо сказал, что знаком с ней, и добавил, что не терял надежды когда-нибудь обратить ее на путь истинный, ибо речь шла о личности, находящейся еще в нежном возрасте. Когда же ему сообщили подробности обвинения, Гумерсиндо Тельо искренне изумился, отрицая вменяемую ему вину, но через минуту (быть может, обвиняемый вначале просто симулировал замешательство, обдумывая форму будущей защиты?) расхохотался, сказав, что это есть испытание, ниспосланное ему Богом, дабы узнать, тверда ли его вера и готов ли он к самопожертвованию. Он добавил, что теперь ему стало ясно, почему его не призвали на военную службу. Выяснилось, что он с нетерпением ожидал призыва, дабы подать пример стойкости, отказавшись надеть военную форму и принести присягу знамени — все это атрибуты сатаны. Капитан Г. К. Энрике Сото спросил Гумерсиндо Тельо, не высказывался ли он против Республики Перу, на что обвиняемый ответил, что никоим образом и что он имел в виду лишь дела религиозные. После этого Гумерсиндо Тельо в самой увлекательной форме приступил к разъяснению капитану Сото и полицейским истины о том, что Христос не был Богом, а лишь его свидетелем и что все распространяемое сторонниками Папы Римского насчет распятия Христа на кресте суть ложь, ибо он был распят просто на дереве, и Библия это подтверждает. В связи с чем обвиняемый предложил им почитать издание «Проснись!» стоимостью в два соля и выходящее каждые две недели, которое помогло бы им освободиться от сомнений как по данному, так и по другим вопросам веры и просвещения и к тому же доставило бы полезное развлечение. Капитан Сото заставил обвиняемого замолчать, указав, что в помещении полицейского комиссариата запрещается вести коммерческую рекламу. Затем он потребовал от Тельо сообщить, где тот находился и что делал накануне, когда, по утверждению Сариты Уанки Салаверриа, он был с нею, избивал ее. Гумерсиндо Тельо утверждал, что в ту ночь, как и все предыдущие, он находился в своей комнате один, предаваясь размышлениям о плоти Господней и о том, что, вопреки убеждениям некоторых, неправда, будто в судный день воскреснут все люди, — многие никогда не смогут воскреснуть, а это доказывает смертность души. Вновь призванный к порядку, обвиняемый извинился и сказал, что заговорил на эту тему без всякого умысла, но что он не может удержаться, чтоб не пролить хоть лучик света в души окружающих, он приходит в отчаяние, сознавая, в каком невежестве пребывает народ. Затем он показал, что не помнит, видел ли он Сариту Уанку Салаверриа в ту ночь или накануне, и просил особо отметить в протоколе, что, несмотря на возведенную на него клевету, он не в обиде на девочку и даже благодарен ей, ибо подозревает, что через нее Господь хочет проверить, насколько тверда его вера. Убедившись, что от Гумерсиндо Тельо невозможно добиться других показаний по поводу предъявленного ему обвинения, капитан Г. К. Энрике Сото закончил допрос и отправил обвиняемого в тюрьму при Дворце правосудия, чтобы судья первой инстанции дал делу законный ход.

Доктор дон Барреда-и-Сальдивар захлопнул папку и под удручающий гул, наполнявший по утрам здание суда, погрузился в размышления. «Свидетели Иеговы»? Он знал их. Несколько лет назад к нему в дом постучал некий тип, прибывший на велосипеде, и предложил ему журнальчик «Проснись!», каковой, поддавшись минутной слабости, судья и приобрел. С тех пор с точностью небесного светила «свидетель Иеговы» являлся к нему в разное время дня и ночи, желая просветить судью и навязывая ему брошюры, книги, журналы всевозможного формата и тематики, пока наконец судья, уверившись в невозможности оградить свой семейный очаг с помощью цивилизованных методов убеждения, не прибегнул к содействию полиции. Значит, насильник был одним из этих одержимых проповедников. Дело, решил доктор дон Барреда-и-Сальдивар, приобретает любопытный оборот.

Было еще утро, когда судья, рассеянно поглаживая длинный стальной нож для разрезания бумаг с рукояткой из Тиауанако[28], лежавший на его письменном столе как дань уважения начальства, коллег и подчиненных (нож был подарен судье в день его «серебряного» юбилея на юридическом поприще), вызвал секретаря и приказал впустить свидетелей.

Первыми вошли полицейские Кусиканки Апестеги и Тито Паринакоча, которые почтительно подтвердили обстоятельства ареста Гумерсиндо Тельо и заявили также, что последний, за исключением того, что отрицал предъявленное ему обвинение, в остальном вел себя достаточно смирно, хотя и был изрядно навязчив, чокнувшись в своей религиозной мании. Доктор Селайа, на носу которого подрагивали очки, писал протокол по ходу показаний полицейских.

Затем ввели родителей несовершеннолетней; престарелый возраст супругов удивил судью: как могла зачать всего тринадцать лет назад эта чета стариков? Беззубый, с гноящимися глазами, дон Касимиро Уанка быстро согласился с той частью протокола, что касалась лично его, и тотчас же пожелал узнать, сможет ли Сарита вступить в брак с сеньором Тельо? Сеньора Салаверриа де Уанка, женщина тщедушная и вся в морщинах, подошла к судье и, поцеловав ему руку, стала умолять, чтобы он сжалился над ними и заставил сеньора Тельо повести Сариту к алтарю. Доктору дону Барреде-и-Сальдивару стоило большого труда объяснить старикам, что в многочисленные и высокие обязанности, возложенные на него, сватовство не входит. Судя по всему, супруги скорее были заинтересованы в том, чтобы выдать дочь замуж, чем в наказании за насилие, последнего они едва касались, лишь когда их вынуждали. Зато все время расписывали добродетели Сариты, будто выставляя дочь на продажу.

Улыбаясь про себя, судья подумал, что эти скромные крестьяне — несомненно, старики прибыли с отрогов Анд, где прожили долгие годы, обрабатывая клочок земли, — заставили его почувствовать себя жестоким отцом, отказывающим в согласии на брак. Он попытался заставить стариков одуматься: как могут они желать в мужья своей дочери человека, способного совершить насилие над беззащитной девочкой? Но супруги, перебивая друг друга на каждом слове, твердили, что их Сарита будет примерной женой, несмотря на свой юный возраст, она умеет готовить, шить и все такое, что сами они — люди старые и не хотят оставить девочку сироткой, а сеньор Тельо — человек серьезный и работящий, хоть он и согрешил с Саритой прошлой ночью, никто никогда не видел его пьяным, и со всеми он вежлив, на работу уходит очень рано, взяв чемоданчик для инструментов и сверток газет, которые разносит по домам. Если парень так бьется за жизнь, разве это не хорошая партия для Сариты? Оба старика тянули к судье руки: «Сжальтесь! Помогите нам, господин судья!»

В голове доктора дона Барреды-и-Сальдивара проплыло темное облачко и, как дождем, вдруг разразилось гипотезой: уж не ловушка ли это, придуманная супругами, чтобы выдать замуж своего последнего отпрыска? Однако медицинский протокол был неумолим: девочка изнасилована. Не без труда судья выпроводил свидетелей. И вызвал потерпевшую.

Появление Сариты Уанки Салаверриа солнечным светом осветило строгий кабинет судьи первой инстанции. Человек, все повидавший на своем веку, перед которым в качестве обвиняемых или потерпевших прошли всевозможные человеческие типы и характеры, доктор дон Барреда-и-Сальдивар тем не менее отметил про себя, что его глазам предстало совершенно своеобразное существо. Была ли девочкой Сарита Уанка Салаверриа? Без сомнения, если учесть ее возраст и взглянуть на это худенькое тельце с робко обозначенными признаками женственности и если судить также по ее косам, по школьной блузе и юбке. Однако повадки ее, в которых было что-то кошачье, ее поза — она встала, слегка расставив ноги и выдвинув бедро, отведя плечи назад, и развязным, зовущим жестом подбоченилась, упершись руками в бока, особенно ее манера смотреть пустыми бархатными глазами, покусывая нижнюю губку мелкими мышиными зубками, — все это вроде говорило о богатом жизненном опыте Сариты Уанки Салаверриа, даже о вековой мудрости.

Доктор дон Барреда-и-Сальдивар проявлял особый такт при допросе несовершеннолетних. Он умел внушать доверие, исподволь подготовить к показаниям, чтобы не ранить детскую душу, и ему легко удавалось при терпеливом и мягком обращении подвести детей к повествованию о любом самом щепетильном деле. Однако на этот раз прежняя практика не помогла судье. Не успел он спросить несовершеннолетнюю, начав издалека, верно ли, что Гумерсиндо Тельо давно беспокоил ее своими нескромными предложениями, как Сарита Уанка пустилась в разговор. Да, с тех пор как он поселился в Ла-Виктории, в любой час и в любом месте. Он дожидался ее на автобусной остановке и провожал до дома, говоря: «Мне бы хотелось попробовать твоего медку», «Я изнемогаю от любви к тебе!» — и прочее, и прочее. Но не высказывания, приведенные Саритой и неуместные в устах ребенка, заставили вспыхнуть щеки судьи, прервали стук пишущей машинки доктора Селайи, а движения и жесты, с помощью которых Сарита демонстрировала притязания того, чьей жертвой она стала. Механик всегда пытался потрогать ее вот здесь — и две ручонки поднимались и, охватывая едва наметившиеся груди, любовно их ласкали. И вот здесь тоже: теперь руки ложились на колени, поглаживая их, затем ползли вверх по ноге, выше и выше, задирая юбку, добираясь до бедер… Моргая, покашливая, обмениваясь беглыми взглядами с секретарем, доктор дон Барреда-и-Сальдивар отечески объяснил девочке, что не обязательно рассказывать так подробно. «И он щипал меня вот здесь», — прервала Сарита судью, становясь к нему вполоборота и демонстрируя ягодицу, которая в его глазах вдруг начала расти и раздуваться, как воздушный шар. Внезапно у судьи родилось предчувствие, что его кабинет в любой момент может стать сценой для стриптиза. Сделав над собой усилие, судья ровным голосом попросил несовершеннолетнюю сосредоточить свое внимание на главном. Он пояснил ей, что, несмотря на необходимость рассказать о случившемся со всей объективностью, совсем не обязательно задерживаться на отдельных деталях, и даже освободил ее от изложения таких подробностей (здесь доктор дон Барреда-и-Сальдивар поперхнулся, ощутив некоторую неловкость), которые могли бы ранить ее целомудрие. Судья стремился сделать допрос по возможности кратким и пристойным: он полагал, что, заговорив о прямом нападении на нее, девочка — это было бы естественно — смутится, станет немногословной, замкнутой, сдержанной.

Однако Сарита Уанка, услышав просьбу судьи, как бойцовый петушок при виде крови, вновь разгорячилась и пустилась в объяснения, целиком отдавшись захватывающему монологу и чувственно-мимическому представлению, от которого у доктора дона Барреды-и-Сальдивара буквально перехватило дыхание и которое возмутило плоть доктора Селайи. Механик постучал в дверь вот так, она открыла, и он посмотрел на нее вот эдак; она сказала ему то-то, он встал на колени вот так и схватился за сердце вот эдак, а потом стал признаваться ей в любви вот так, клянясь ей вот таким манером. Растерянные, загипнотизированные, судья и секретарь смотрели, как девочка-женщина порхала, словно птичка, вставала на пальчики, словно балерина, как она склонялась, выпрямлялась, улыбалась, как меняла голос, изображая то самое себя, то Гумерсиндо Тельо, пока наконец не упала на колени, признаваясь (себе от него) в любви.

Доктор дон Барреда-и-Сальдивар поднял руку и пробурчал: «Хватит!» Однако потерпевшая возбужденно продолжала рассказывать, что механик угрожал ей ножом вот так и что он набросился на нее вот эдак, свалил ее на пол вот таким манером, а потом рухнул вот так… но в этот момент судья — бледный, негодующий, величественный, как библейский пророк, — вскочил со своего места и прорычал: «Хватит! Хватит! Достаточно!» Впервые в жизни судья повысил голос.

Лежа на полу, где она вытянулась, дойдя до кульминационного момента своего словесно-изобразительного рассказа, Сарита Уанка Салаверриа в испуге взирала на указательный палец судьи, который, казалось, проткнет ее насквозь.

— Мне более ничего не надо знать, — повторил судья, но уже мягче. — Встань, оправь юбку и иди к родителям.

Потерпевшая встала, покорно кивнула головой — бесстыдства и порочности как не бывало, она вновь стала девочкой, даже явно растерявшейся. Униженно кланяясь, она попятилась к двери и вышла. Судья повернулся к секретарю и спокойно, без малейшей иронии, попросил перестать стучать на машинке: разве доктор Селайа не видит, что бумага уже давно лежит на полу и он продолжает стучать по голому валику? Покраснев, как гранат, секретарь пробормотал, что все происшедшее привело его в замешательство. Доктор дон Барреда-и-Сальдивар улыбнулся.

— Нам довелось присутствовать на необычном зрелище, — философствовал судья. — У этой девочки бес в крови, и — самое ужасное — она, видимо, этого не знает.

— Это таких американцы называют лолитами, доктор? — попытался расширить свой кругозор секретарь.

— Без сомнения, она — типичная лолита, — подтвердил судья. И, сделав хорошую мину при плохой игре, этот «стреляный воробей», мастер своего дела, который даже в катастрофических ситуациях находил основание для оптимистических выводов, добавил: — По крайней мере можно радоваться, что хоть в данной области североамериканский колосс не пользуется монополией. Эта туземка может отбить мужчину у любой Лолиты-гринги.

— Скорее всего она довела работягу до белого каления, и он не мог выдержать, — размышлял вслух секретарь. — Послушав и поглядев на нее, можно поклясться, это она лишила его невинности.

— Довольно, я запрещаю вам высказываться на тему о презумпции невиновности, — остановил его судья, и секретарь побледнел. — Никаких подозрений и догадок. Пусть введут Гумерсиндо Тельо.

Десять минут спустя, когда в сопровождении двух стражников вошел обвиняемый, доктор дон Барреда-и-Сальдивар, увидев его, сразу понял, что секретарь был несправедлив в своих суждениях. Более того. Речь шла не о типе врожденного преступника — по Ломброзо, а о типе в некотором роде более сложном: об одержимом. Воспоминание, от которого у судьи зашевелились волосы на затылке, нахлынуло неожиданно, едва он увидел лицо Гумерсиндо Тельо и одновременно — немигающий взгляд человека с велосипедом и журнальчиком «Проснись!», доводивший его до кошмаров. То был взгляд фанатически упрямого человека, всезнающего, лишенного каких бы то ни было сомнений, разрешившего все свои проблемы. Механик оказался молодым человеком, ему наверняка не исполнилось и тридцати лет. Его изнуренный вид — кожа да кости — свидетельствовал о презрении, с коим он относился к пище и прочим земным благам; волосы коротко острижены, почти что сбриты; он был смугл и невысок, пожалуй даже низкого роста. На Гумерсиндо Тельо был светло-серый костюм — ни денди, ни нищий, так, нечто среднее, — очень измятый из-за частых погружений в воду на обрядах крещения, белая рубашка и ботинки с пряжками. Судье было достаточно взгляда — он проявлял тонкое понимание вопросов физиогномики, — чтобы определить отличительные черта Гумерсиндо Тельо: скромность, серьезность, верность идее, последовательность, стойкость духа. Едва переступив порог кабинета, обвиняемый благовоспитанно пожелал судье и секретарю доброго дня.

Доктор дон Барреда-и-Сальдивар приказал стражникам снять с обвиняемого наручники и выйти. То была привычка, родившаяся в начале его судебной карьеры; даже самых закоренелых преступников он допрашивал наедине, без охраны, по-отечески беседуя с ними, и на этих «tete-a-tete»[29] обвиняемые обычно открывали ему душу, как грешник исповеднику. У судьи не было повода раскаяться в столь рискованной практике. Гумерсиндо Тельо потер запястья и поблагодарил за доверие. Судья указал ему на стул, и механик сел на самый краешек, очень прямо, как человек, которому неприятна даже мысль об удобстве. Судья мысленно представил образ жизни, которому, без сомнения, следовал этот «свидетель Иеговы»: он поднимался с постели не выспавшись, вставал из-за стола с ощущением голода, а из кинотеатра (если когда-нибудь такое случалось) уходил до конца сеанса.

Доктор дон Барреда-и-Сальдивар попытался вообразить его возбужденным, распаленным девочкой-вамп из Ла-Виктории, но тотчас же прекратил свое умственное упражнение, как наносящее ущерб правам защиты. Гумерсиндо Тельо заговорил.

— Это верно, что мы не служим ни правительствам, ни партиям, ни армиям, никаким другим официальным учреждениям — пасынкам сатаны, — произнес он мягко. — Мы не клянемся в верности никаким флагам — многоцветным тряпкам, не носим мундиры, нас не привлекают ни золотые аксельбанты, ни прочая мишура. Мы не признаем ни инъекций, ни переливания крови, ибо то, что создано Господом, науке не переделать. Но все это не означает, что мы не выполняем свой долг. Я к вашим услугам, господин судья, спрашивайте что вам угодно и будьте уверены, мое уважение к вам останется неизменным.

Он говорил медленно, будто хотел облегчить работу секретаря, сопровождавшего его речь стуком пишущей машинки. Судья поблагодарил механика за добрые намерения, сказал ему, что сам относится с уважением к любым идеям и верованиям, особенно религиозного характера, и напомнил, что задержан тот не по причине своего вероисповедания, а по обвинению в избиении и изнасиловании несовершеннолетней.

Неопределенная улыбка мелькнула на лице парня из Мокегуа.

— Свидетель — тот, кто свидетельствует, кто засвидетельствует, кто подтверждает свидетельство, — проявил он свои знания в области семантики, глядя в упор на судью. — Тот, кто, зная о существовании Господа, возвещает его, кто, зная правду, несет ее. Я являюсь свидетелем, и вы оба тоже могли бы стать ими, если бы проявили немного желания.

— Спасибо, оставим это на другой раз, — прервал его судья, поднимая тяжелую папку с делом и жадно и нетерпеливо глядя на нее, словно это было лакомое блюдо. — Время не ждет — вот что важно. Давайте приступим к сути дела. И для начала позвольте дать вам совет: самое важное — и лучшее для вас — это правда, только чистая правда.

Обвиняемый, тронутый каким-то тайным воспоминанием, глубоко вздохнул.

— Правда, правда, — прошептал он с грустью. — Какая же правда, господин судья? Не идет ли речь о клевете, контрабанде, ватиканских обманах, которые нам предлагают за правду, пользуясь наивностью народа? Не будем скромничать: думается, я-то знаю, что такое правда. А вот если я вас спрошу — только не обижайтесь, господин судья: вы сами знаете, что есть правда?

— Полагаю, что знаю, — ответил хмуро судья, похлопывая по папке с делом.

— Правду относительно выдумки о кресте, о шутках пророка Петра, о камне и митрах? Или, возможно, правду о бесконечной болтовне Папы Римского относительно бессмертия души? — саркастически спросил Гумерсиндо Тельо.

— Правду относительно совершенного вами преступления, когда вы надругались над несовершеннолетней Саритой Уанкой Салаверриа, — перешел в наступление судья. — Правду о нападении на невинную тринадцатилетнюю девочку. Правду о нанесенных ей ударах, угрозах, которыми вы ее запугали, об изнасиловании, вследствие чего вы не только надругались над ней, но, возможно, и оставили беременной.

Голос судьи — одухотворенный и прорицающий — все повышался. Гумерсиндо Тельо смотрел на него серьезно, без признаков растерянности или раскаяния, такой же прямой, как спинка стула, на котором он сидел. Наконец он качнул головой, будто скотина, ведомая на заклание.

— Я готов к любому испытанию, которому меня пожелает подвергнуть Иегова, — заверил он.

— Речь идет не о Боге, а о вас, — вернул его на землю судья. — Речь идет о ваших гнусных притязаниях, о ваших пороках, о вашем преступлении.

— Речь всегда идет о Боге, господин судья, — настойчиво твердил Гумерсиндо Тельо. — Никогда речь не идет ни о вас, ни обо мне, ни о ком другом. О Боге, только о Боге.

— Я советую вам быть откровенным, — призвал его судья. — Придерживайтесь фактов. Сознайтесь в своем преступлении, и правосудие, возможно, учтет это. Поступите как человек верующий, вы ведь пытаетесь убедить меня в том, что вы именно таков.

— Я раскаиваюсь во всех моих ошибках, которых бесконечное множество, — произнес мрачно Гумерсиндо Тельо. — Я прекрасно знаю, господин судья, что я — грешник.

— Отлично, обратимся к конкретным фактам, — поторопил его доктор дон Барреда-и-Сальдивар. — Расскажите мне подробно, без омерзительных деталей и без иеремиад, как было…

Но «свидетеля» уже прорвало — он разрыдался, закрыв лицо руками. Судья не дрогнул. Он привык к резким переменам в настроении обвиняемых и умел пользоваться этим для выяснения фактов. Увидев Гумерсиндо Тельо в подобном состоянии — голова парня склонилась, тело содрогалось, руки стали мокрыми от слез, — доктор дон Барреда-и-Сальдивар с торжествующей гордостью профессионала, уверенного в эффективности своей методы, сказал себе, что обвиняемый достиг такого эмоционального накала, когда, неспособный на ложь, он откроет столь желанную, необходимую правду, откроет во всех подробностях.

— Факты, факты, — настаивал судья. — События, место, положение, слова, действия! Ну, давайте, будьте мужественны!

— Дело в том, что я не умею лгать, господин судья, — произнес Гумерсиндо Тельо меж двумя всхлипываниями. — Я готов вынести все что угодно — оскорбления, тюрьму, бесчестие. Но я не умею лгать! Я никогда не мог научиться этому! Я не способен лгать!

— Прекрасно, прекрасно! Такого рода неспособность только делает вам честь! — воскликнул судья, жестом подкрепляя свое одобрение. — Так проявите же ее. Итак, каким же образом вы…

— Вот в этом-то и вся проблема, — вновь разразился рыданиями, размазывая сопли, «свидетель Иеговы». — Дело в том, что я не…..

— Вот что я скажу вам, господин Тельо, — раздельно и мягко, но язвительно, что придавало его словам еще более унизительный оттенок, произнес судья. — Вы — не настоящий «свидетель Иеговы»! Вы — обманщик.

— Не трогал я ее, никогда не говорил с ней наедине! А вчера я ее даже не видел, — повторял Гумерсиндо Тельо, блея, как барашек под ножом.

— Вы — циник, лицемер, духовный фарисей, — холодно изрек судья. — Если для вас ничего не значат ни правосудие, ни мораль, так уважайте по крайней мере Бога, которого вы так часто поминаете. Подумайте о том, что он видит вас сейчас и как ему отвратительно слышать, что вы врете.

— Ни взглядом, ни мыслью я не обижал эту девочку, — повторил раздирающим душу голосом Гумерсиндо Тельо.

— Вы же угрожали ей, избили и надругались. — Голос у судьи сорвался от ярости. — Вот ваше грязное бесстыдство, сеньор Тельо!

— Мое-гряз-ное-бес-стыд-ство? — повторил «свидетель» с видом человека, которого сию минуту хватили обухом по голове.

— Да, ваше грязное бесстыдство, сеньор, — повторил судья и после многозначительной паузы добавил: — Вы и ваши грязные помыслы…

— Мои-гряз-ные-по-мыс-лы… — пробормотал упавшим голосом остолбеневший обвиняемый. — Мои-гряз-ные-по-мыс-лы-ска-за-ли-вы?

Его выпученные косящие глаза, как обезумевшие кузнечики, перескакивали с судьи на секретаря, с пола на потолок, со стула на письменный стол и здесь задержались, обегая бумаги, входящие и исходящие папки, промокашки. Но вдруг они загорелись, обнаружив нож из Тиауанако, блеском своим выделявшийся среди других предметов, — произведение искусства древнейших эпох. Движением столь быстрым, что ни судья, ни секретарь не успели и пальцем шевельнуть, чтобы помешать ему, Гумерсиндо Тельо схватил нож. Но не сделал угрожающего жеста, напротив, он прижал к груди блестящее лезвие, как мать прижимает ребенка, и обратил спокойный, приветливый и грустный взгляд на окаменевших от неожиданности мужчин.

— Вы обижаете меня, думая, что я могу нанести вам какой-нибудь вред, — сказал он с сожалением в голосе.

— Вы никуда не сможете бежать отсюда, — произнес, приходя в себя, судья. — Во Дворце правосудия полно охраны, вас убьют.

— Мне — убегать? — с иронией переспросил механик. — Как мало вы знаете меня, господин судья.

— Разве вы не понимаете, что сами себя выдаете? — настаивал судья. — Верните мне нож.

— Я взял его на минуту, дабы доказать свою невиновность, — спокойно пояснил Гумерсиндо Тельо.

Судья и секретарь переглянулись. Обвиняемый встал. Выражение лица его было как у Иисуса из Назарета: нож, зажатый в правой руке, блеснул страшно и предвозвещающе. Левая рука неспешно опустилась к ширинке брюк, скрывавшей застежку — «молнию».

С грустью он произнес:

— Я чист, господин судья, я никогда не знал женщин. То, чем другие грешат, мне служит, лишь чтобы делать пипи…

— Стоп! — прервал его доктор дон Барреда-и-Сальдивар, у которого мелькнула ужасная догадка. — Что вы собираетесь сделать?

— Отрезать это и выбросить в мусор, чтобы доказать вам, как мало оно для меня значит, — ответил обвиняемый, указывая подбородком на корзину для бумаг.

Он говорил без рисовки, спокойно и решительно. Судья и секретарь, открыв рот, даже не пытались крикнуть. Левой рукой Гумерсиндо Тельо придерживал «вещественное доказательство» своей вины, а правой, как палач, который поднимает топор над шеей осужденного, занес нож, дабы, опустив его, свершить акт уму непостижимого доказательства своей невиновности.

Сделает ли он это? Лишит ли себя мужского естества? Пожертвует ли своей плотью, молодостью и достоинством ради абстрактно-этического доказательства своей невиновности? Станет ли самый почитаемый в Лиме кабинет судьи жертвенным алтарем Гумерсиндо Тельо? Чем завершится эта судебная драма?

VII

Роман с тетушкой Хулией был в самом разгаре, однако продолжать его становилось все сложнее и сложнее, поскольку было трудно сохранять в тайне наши отношения. По взаимному согласию, чтобы не вызывать подозрений в семье, я резко сократил свои визиты в дом дяди Лучо, но по-прежнему пунктуально ходил на традиционные «четверговые» обеды. Мы изобретали всевозможные уловки, чтобы вечерами посещать кино и театры. Тетушка Хулия выходила пораньше, звонила тете Ольге, сообщала ей, что пообедает с подругой, и потом ждала меня в условленном месте. Но эта затея отличалась большим неудобством: Хулии приходилось часами ожидать на улице, пока я не кончу работу, так что в большинстве случаев она оставалась голодной. Иногда я заезжал за нею на такси, но из машины не выходил, тетушка уже была наготове и выбегала из дома, завидев притормаживающий автомобиль. Но и это была рискованная тактика: если бы меня обнаружили, тут же стало бы ясно — между нами что-то есть; в конце концов таинственный воздыхатель, забившийся в такси, вызвал бы любопытство, подозрения, многочисленные вопросы…

По этой причине мы старались реже видеться по вечерам и чаще — днем, когда я использовал свободные «окна» в радиовещании. Тетушка Хулия садилась в автобус, направляющийся в центр, около одиннадцати утра и к пяти вечера ждала меня в одном из кафе на улице Камана или в кафе-мороженом на улице Унион. К тому времени у меня уже были подготовлены две сводки, так что мы могли провести вместе пару часов. Мы отказались от посещения «Бранса» на авениде Ла-Кольмена, так как здесь собирались все сотрудники «Радио Панамерикана» и «Радио Сентраль». Иногда (а точнее, в день выплаты жалованья) я приглашал ее пообедать, и тогда мы проводили вместе целых три часа. Однако мое более чем скромное жалованье не позволяло таких излишеств. Я, правда, добился того, что Хенаро-сын — в то утро я нашел его в превосходном настроении в связи с успехами Педро Камачо, — выслушав мою тщательно подготовленную речь, повысил мне оклад. Таким образом, он округлился до пяти тысяч солей. Две тысячи я отдавал своим старикам на домашние расходы. Трех тысяч солей прежде мне с лихвой хватило бы на мои грешки: сигареты, кино, книги. Но с тех пор как у нас с тетушкой Хулией завязался роман, деньги стали катастрофически быстро улетучиваться — я постоянно нуждался, нередко брал в долг и даже прибегал к услугам ломбарда, поскольку у меня сохранялись глубоко укоренившиеся предрассудки чисто испанского происхождения относительно связи между мужчиной и женщиной, и я не допускал, чтобы тетушка Хулия оплатила хоть один счет; мое экономическое положение становилось драматичным. Чтобы облегчить его, я занялся тем, что Хавьер сурово определил как «проституирование пера». Иными словами, я стал писать рецензии на книги, публиковать репортажи в журналах и воскресных приложениях к газетам. Двести-триста солей в месяц значительно увеличивали мой бюджет.

Свидания в разных кафе центра Лимы были почти безгрешными: мы вели долгие и очень романтические беседы, глядя друг другу в глаза и сплетая руки и, если это позволяла топография помещения, слегка соприкасаясь коленями. Целовались мы лишь в тех случаях, когда нас никто не мог видеть, что было весьма редко, потому как в указанные часы все кафе были забиты нахальными чиновниками. Естественно, мы говорили о нас, об опасности, подстерегающей нас в случае, если мы встретим кого-либо из нашего семейства, о том, как можно этого избежать; со всеми подробностями мы пересказывали друг другу все, что с нами произошло с момента последнего свидания (то есть либо за день, либо за несколько часов), однако мы никогда не заговаривали о планах на будущее. Будущее — по молчаливому соглашению — не затрагивалось в наших диалогах, так как мы оба были уверены, что у нашей связи вообще нет будущего. Тем не менее то, что вначале было игрой, превращалось в нечто серьезное во время наших безгрешных встреч в прокуренных кафе Лимы. Именно здесь, не отдавая себе отчета, мы полюбили друг друга.

Мы много говорили о литературе, вернее, тетушка Хулия слушала, а я рассказывал ей о мансарде в Париже (неотъемлемой части моей литературной карьеры) и о всех романах, драмах и эссе, которые я сочиню, став писателем. В тот вечер, когда Хавьер застукал нас в кафе-мороженом на улице Унион, я как раз читал тетушке Хулии свой рассказ о Доротео Марти. Рассказ я назвал на средневековый манер — «Унижение креста», в нем насчитывалось всего пять страниц. Это было первое мое произведение, которое я читал ей, читал очень медленно, чтобы скрыть свое волнение в ожидании ее приговора. Испытание было ужасным, учитывая ранимость будущего писателя. По мере того как я читал, тетушка Хулия то и дело прерывала меня.

— Но это было совсем не так, ты все поставил с ног на голову, — заметила она, удивленная и обиженная. — Да он и не говорил так, но…

В полнейшем отчаянии я прерывал чтение, пытаясь объяснить, что она слушает не точное описание события, а рассказ, ра-с-с-каз и что все дополненное или опущенное мною является лишь средством для достижения определенного эффекта.

— Комического эффекта, — подчеркнул я, желая проверить, понимает ли она и улыбнется ли, хотя бы из милосердия.

— Напротив, — запротестовала тетушка Хулия, яростно и непримиримо, — изменив события, ты лишил рассказ соли. Кто же поверит, что может пройти столько времени с момента, когда крест начал качаться, и до его падения. В чем же тогда соль?

Несмотря на то что я уже принял решение отправить рассказ о Доротео Марти в мусорную корзину, теперь я выступил в его защиту. С горечью и пылом я защищал право на художественный вымысел и переосмысливание действительности, и в эту минуту почувствовал, что кто-то трогает меня за плечо.

— Если я вам мешаю, скажите, и я уйду, потому что ненавижу быть третьим лишним, — сказал Хавьер, придвигая стул, садясь рядом с нами и заказывая официанту чашечку кофе; тут же он улыбнулся тетушке Хулии. — Очень рад познакомиться, я — Хавьер, лучший друг этого прозаика. Хорошо же ты ее прятал, кум.

— Это — Хулия, сестра моей тети Ольги, — объяснил я ему.

— Вот как? Знаменитая боливийка? — У Хавьера вытянулась физиономия: глядя в упор на наши сцепленные пальцы, он несколько утратил свою всегдашнюю самоуверенность и пробормотал: — Ну и ну, Варгитас!

— Я — знаменитая боливийка? Почему? — спросила тетушка Хулия.

— Потому что, когда ты приехала, ты мне не понравилась из-за своих шуток, — пояснил я. — Хавьеру известна только первая часть истории.

— Лучшую ее часть ты скрыл от меня, плохой писатель и еще худший друг, — ответил Хавьер, снова становясь развязным и кивая на наши руки. — Ну-ка рассказывайте, рассказывайте все.

Он был поистине обаятелен, так и сыпал анекдотами и буквально заговорил всех. Тетушка Хулия была им очарована. Я был рад, что Хавьер разоблачил нас: в мои планы не входило посвящать его в наши отношения (он не терпел сентиментальных излияний), тем более в столь запутанных обстоятельствах, но уж коль скоро случай сделал его нашим соучастником, я поспешил воспользоваться этим и рассказал ему о всех перипетиях этого приключения. В то утро он распрощался, поцеловав тетушку Хулию в щеку и сделав поклон:

— Я — первоклассный сводник, можете на меня рассчитывать в любых обстоятельствах.

— Почему же ты не сказал, что приготовишь нам постель? — выругал я Хавьера в тот же вечер, как только, горя желанием узнать все подробности, он появился у нас в «курятнике» над «Радио Панамерикана».

— Она вроде бы тебе тетка? — сказал он, похлопав меня по плечу. — Ну, ты удивил меня! Старая, богатая, разведенная любовница! Великолепно! Двадцать очков!

— Она не тетка мне, она — сестра жены моего дяди, — объяснял я уже известную ему подробность, просматривая сообщения из газеты «Ла Пренса» о войне в Корее. — Она не любовница моя, она не стара и не богата. Верно только то, что она разведена.

— Говоря «старая», я имел в виду, что она старше тебя, а что касается «богатая», так это не в упрек, а как поздравление. Я — сторонник решительных действий по мужской части… — смеялся Хавьер. — Значит, она — не любовница твоя? Кто же она тогда? Возлюбленная?

— Нечто среднее, — ответил я, зная, что он будет раздражен таким ответом.

— Хочешь играть в загадки, ну и катись ко всем чертям, — предупредил он. — Кроме того, ты — подонок, я тебе рассказываю о всех своих похождениях с Худышкой Нанси, а ты от меня скрыл свой роман.

Я изложил ему всю историю с самого начала, рассказал о всех трудностях, которые нам приходится преодолевать, чтобы встретиться, и он понял, почему в последние недели раза два-три я просил у него денег в долг. Хавьер страшно заинтересовался, буквально засыпал меня вопросами и кончил клятвой в том, что станет моей крестной матерью-волшебницей. Но перед тем как проститься, он вновь посерьезнел.

— Полагаю, все это — игра, — заявил он торжественно, глядя в глаза, как строгий папаша. — Не забывай, помимо всего, ты и я — пока еще молокососы.

— Если я забеременею, клянусь, сделаю аборт, — успокоил я друга.

Хавьер ушел. Паскуаль развлекал Великого Паблито рассказом о грандиозной катастрофе в Германии, в которой пострадали двадцать автомашин: они врезались друг в друга из-за рассеянности бельгийского туриста, остановившего свою машину прямо посреди дороги, чтобы не задавить собачку. А я размышлял. Не правда ли, что вся история превращается в нечто серьезное? Да, правда. Речь шла о чем-то совершенно непохожем, более зрелом, более рискованном из всего пережитого мною; и, чтобы эта история оставила добрые воспоминания, не следовало ее затягивать. Я все еще размышлял об этом, когда вошел Хенаро-сын и пригласил меня обедать. Он привез меня в «Магдалену» — ресторан с креольской кухней, заказал мне утку с рисом и ломтики сыра с медом, а когда нам подали кофе, протянул мне какую-то бумагу:

— Ты его единственный друг, поговори с Камачо, он нас втягивает в такой скандал! Я не могу с ним объясняться, он обзывает меня невеждой, врагом культуры, а отца вчера обозвал буржуа! Я хочу избежать осложнений. Разве выкинуть его?..

Возникшая проблема была связана с письмом, направленным послом Аргентины в «Радио Сентраль». В письме, полном яда, выражался протест против "клеветнических нападок и намеков в адрес родины Сармьенто и Сан-Мартина[30], намеков, которыми изобилуют передаваемые по радио постановки" (дипломат назвал их «драматические истории в сериях»). Посол приводил ряд примеров, которые, по его утверждению, были взяты наугад сотрудниками посольства, «увлекавшимися этими передачами». В одной из передач зло высмеивались обитатели Буэнос-Айреса, в другой сообщалось, что вся аргентинская говядина идет на экспорт, а местные жители, мол, рады и конине; мало того, говорилось, что в связи с широким распространением в стране футбола и особенно в связи с частыми ударами головой по мячу генетическому коду наследственности в национальном масштабе нанесен существенный урон, и т. д. и т. д.

— Ты вот смеешься, мы тоже посмеялись, — сказал Хенаро-сын, кусая ногти. — Но сегодня к нам приехал адвокат и покончил со смехом. Нам могут запретить радиопередачи, если посольство обратится с протестом к правительству, нас могут оштрафовать и даже прикрыть. Умоляй его, угрожай ему; пусть забудет об аргентинцах.

Я обещал сделать все возможное, хотя надежды у меня было мало: писака был человеком непреклонным. Я действительно считал себя его другом: кроме чисто энтомологического интереса, вызываемого им, я испытывал к нему уважение. Но было ли оно взаимным? Педро Камачо казался человеком, не способным тратить свое время, свою энергию ни на дружбу, ни на что иное, что могло бы отвлечь его от «искусства», то есть от его работы или, скорее, порока, страсти, сметавшей все преграды: людей, предметы, желания. Но меня он действительно переносил легче, чем кого-либо другого. Мы пили свой кофе (он — как всегда, отвар мяты и других трав), потом я заходил к нему в каморку — беседы служили ему передышкой в работе. Я слушал его с величайшим вниманием, возможно, это льстило ему; возможно, он видел во мне своего ученика, а может быть, просто я был для него тем же, чем болонка для старой девы или кроссворд для пенсионера.

В Педро Камачо меня восхищали три особенности: то, что он говорил, спартанский образ его жизни, целиком посвященной единственной страсти, и его работоспособность. Главным образом последнее. В биографии Наполеона, написанной Эмилем Людвигом, я прочел о выдержке Бонапарта: его секретари падали в изнеможении, а он все продолжал диктовать. Очень часто я представлял себе французского императора с длинноносой физиономией боливийского писаки, и некоторое время мы с Хавьером даже называли его Андским Наполеоном (это прозвище мы иногда заменяли на Креольский Бальзак). Из чистого любопытства я высчитал его рабочее время, и результат показался мне совершенно невероятным.

Педро Камачо начал свою деятельность с четырех радиопостановок в день, но так как они имели успех, их количество возросло до десяти. Они транслировались с понедельника до субботы, каждая глава по полчаса (на самом деле получалось по двадцать три минуты, так как на рекламу отводилось семь). Учитывая, что Педро Камачо был и режиссером, и актером в каждой постановке, ему приходилось проводить в студии около семи часов в день, ибо репетиции и запись программы длились по сорок минут. Он писал свои драмы по мере того, как их транслировали. Я убедился, что написание каждой главы занимало у него почти вдвое больше времени, чем исполнение, то есть один час. Это означало, что так или иначе он ежедневно проводил за пишущей машинкой около десяти часов. Частично это время сокращалось за счет его свободных дней — воскресений, но и воскресенья, естественно, он проводил в своей клетушке, заготавливая материал на неделю. Таким образом, его рабочий день длился от пятнадцати до шестнадцати часов ежедневно с понедельника до субботы и от восьми до десяти часов по воскресеньям. Все эти часы отличались завидной продуктивностью и «творческой отдачей», и отдача эта была весьма звучной.

Педро Камачо приходил в «Радио Сентраль» в восемь утра и уходил около полуночи; свои выходы в город он совершал со мною — выпить в баре «Бранса» «умственно возбуждающего напитка». Обедал он в своей каморке, и вся его трапеза заключалась в бутерброде и бутылке лимонада, которые покупали ему преданные Хесусито, Великий Паблито или кто-нибудь другой из его сотрудников. Он никогда не принимал никаких приглашений, ни разу я не слышал, чтобы он ходил в кино, театр, на футбол или вечеринки. Никогда я не видел, чтобы он читал газету, журнал или книгу, за исключением фолианта со знаменитыми цитатами и планами города — их он называл своими «орудиями труда». Нет, вру: однажды я обнаружил у него «Бюллетень членов Национального клуба».

— За несколько медяков подкупил швейцара клуба, — ответил Педро Камачо, когда я заинтересовался этим изданьицем. — Откуда же мне брать имена моих аристократов? В остальном я полагаюсь на себя — имена плебеев беру с потолка.

Сочинение радиодрам, время, потраченное на это, а также легкость, с какой он пек свои сценарии, всегда потрясали меня. Я часто наблюдал, как он пишет. В отличие от записей в студии — здесь он ревниво охранял свои профессиональные тайны — Педро Камачо был безразличен к тому, что за ним подглядывали во время творческого процесса. Он стучал на своем (вернее — моем) «ремингтоне», а его то и дело прерывали актеры, Батан или техник по звуку. Педро Камачо поднимал глаза, вникал в вопрос, давал на него затейливейший ответ, отпускал посетителя чуть заметной улыбочкой, совершенно не похожей на все известные мне улыбки, и продолжал писать. Я обычно забирался в его каморку под предлогом занятий: дескать, в моем «курятнике» слишком шумно и людно. В то время я проходил курс права, но, сдав экзамены, тут же все забывал. Меня, правда, ни разу не завалили, однако я всегда плохо отзывался об университете, хотя не говорил ничего доброго и в свой собственный адрес. Сочинитель не возражал против моих вторжений, казалось, ему даже приятно присутствие постороннего, наблюдавшего, как он «творит».

Я усаживался в уголок у окна и погружался в очередной кодекс. На самом же деле я следил за Педро Камачо. Я смотрел на него и глазам не верил: он никогда не задумывался в поисках слова или мысли, в его горящих выпуклых глазах ни разу не отразилось сомнение. Можно было подумать, что он начисто переписывает заученный текст либо отстукивает на машинке под чью-то диктовку. Возможно ли при скорости, с какой его пальчики бегали по клавишам девять-десять часов в день, придумывать ситуации, шутки, диалоги нескольких совершенно разных драм? И тем не менее так было: сценарии выскакивали из его упрямой маленькой головенки и из-под неутомимых пальцев, как связки сосисок из машины. Закончив главу, Педро Камачо не только не правил ее, но даже не перечитывал написанное; он передавал ее секретарше для снятия копии и приступал — без всякого перехода — к изготовлению другой главы. Однажды я сказал ему, что, наблюдая за его работой, вспомнил теорию французских сюрреалистов относительно автоматизма письма, что идет от подсознательного, не контролируемого разумом. Ответ был в сугубо националистическом духе:

— Голова нашей индейской Америки способна рождать лучше, чем мозги французишек, и никаких комплексов, друг мой.

Почему он не использовал для своих рассказов о Лиме истории, написанные еще в Боливии? Я спросил его однажды об этом; он ответил, как всегда, общими рассуждениями, из которых нельзя было вылущить что-либо конкретное. Драмы, чтобы дойти до сознания публики, должны быть свежими, как фрукты и овощи, искусство не терпит заготовок и более того — материи, тронутой временем. С другой стороны, драмы должны быть «созвучны слушателям». Что же может заинтересовать слушателей Лимы в событиях, происшедших в Ла-Пасе? Выставлял он все эти доводы потому, что потребность философствовать — все облекать в абстрактные сентенции, выдавать за аксиому — была в нем столь же сильна, как и потребность писать. На самом же деле его нежелание использовать старые сценарии объяснялось очень просто: для Педро Камачо не имело никакого смысла облегчать свой труд. Жить для него означало писать. Ему была безразлична дальнейшая судьба его произведений. Сразу же после трансляции он забывал свои сценарии и уверял меня, что не хранит их копий. Он был убежден: эти драмы, дойдя до слушателя, затем должны навсегда исчезнуть. Как-то я спросил его, не думает ли он опубликовать их когда-нибудь?

— Написанное мною сохранится лучше, оставив по себе след не в книгах, а в памяти радиослушателей, — наставительно изрек он.

В тот же день, когда мы обедали с Хенаро-сыном, я переговорил с Педро Камачо по поводу протеста аргентинского посла. Часов около шести я зашел к нему в каморку и пригласил в «Бранса». Опасаясь его ответной реакции, я начал издалека: мол, бывают очень ранимые люди, они, дескать, не понимают иронии, а с другой стороны, в Перу клевета строго карается законом, любую радиостанцию могут закрыть из-за пустяка. Посольство Аргентины было оскорблено отдельными намеками и угрожало обратиться с официальной жалобой в министерство иностранных дел…

— В Боливии дело дошло до того, что возникла угроза разрыва дипломатических отношений, — перебил меня Педро Камачо. — Какая-то газетенка даже пустила слух о скоплении войск на границе.

Он говорил смиренно, как бы в раздумье: обязанность солнца — излучать яркий свет, что поделаешь, если от него вдруг разгорится пожар?

— Отец и сын Хенаро просят вас по возможности воздержаться от выпадов в адрес аргентинцев в радиопостановках, — сказал я доверительно и привел аргумент, который, по моему мнению, должен был его убедить: — Короче, лучше всего их не трогать, разве они этого стоят?

— Стоят, поскольку они вдохновляют меня, — пояснил писака и дал понять, что вопрос исчерпан.

Хенаро-сыну я сказал, что ему не стоит строить иллюзий относительно моих способностей в качестве посредника.

Через два-три дня я ознакомился с жилищем Педро Камачо. Тетушка Хулия пришла ко мне на свидание во время передачи последней сводки, так как ей хотелось посмотреть в кинотеатре «Метро» фильм с участием прославленной пары романтических актеров — Грир Гарсон и Уолтера Пиджена. Около полуночи, когда мы пересекали с ней площадь Сан-Мартина, чтобы сесть в автобус, я заметил Педро Камачо, выходящего из «Радио Сентраль». Я показал ей его, и она тотчас потребовала, чтобы я его представил. Мы подошли к Камачо. Услышав, что речь идет о его землячке, он проявил необычайную галантность.

— Я — ваша большая поклонница, — сказала тетушка Хулия и, чтобы еще больше понравиться, солгала: — Еще в Боливии я не пропускала ни одной из ваших радиопостановок.

Мы пошли с ним пешком в направлении улицы Килка, сами того не заметив. По дороге Педро Камачо и тетушка Хулия вели сугубо патриотическую беседу, в которой я не участвовал, ибо речь шла о шахтах в Потоси, пиве «такинья», супе из маиса — «лагуа», пирогах с творогом, климате Кочабамбы, красоте женщин из Санта-Круса и других боливийских достопримечательностях. Писака выглядел очень довольным, рассказывая чудеса о своей родине. У двери дома с балконами и окнами, закрытыми жалюзи, он остановился. Но не попрощался.

— Поднимемся ко мне, — предложил он. — Мой ужин скромен, но мы разделим его.

Пансион «Ла-Тапада» был одним из тех старых двухэтажных домов в центре Лимы, которые некогда считались просторными, удобными и комфортабельными, но потом, по мере того как состоятельные люди выезжали из центра на окраины и старая Лима теряла свое очарование, дома эти ветшали и переполнялись жильцами; в конце концов они превращались в настоящие ульи: перегородки делили комнаты на две, а то и на четыре части, новые жилые углы устраивались в коридорах, на крышах, на балконах, даже на лестницах. Вид дома наводил на мысль о том, что он вот-вот развалится. Ступени, по которым мы поднимались в комнату Педро Камачо, прогибались, и при каждом шаге вздымались облачка пыли, заставлявшие тетушку Хулию чихать. Пыль покрывала все — стены и потолки, очевидно, в доме никогда не подметали и не прибирали. Комната Педро Камачо напоминала келью. Она была очень мала и почти пуста: матрац без спинки, покрытый выцветшим одеялом, подушка без наволочки, столик, застланный клеенкой, соломенный стул и чемодан; на веревке, протянутой через комнату, висели носки и трусики. Меня не удивило, что писака сам стирал белье, но поразило другое: он сам готовил еду. На подоконнике стояли примус и бутылка с керосином, лежали несколько оловянных тарелок, вилки с ножами и стаканы. Он предложил тетушке Хулии стул, а мне величественным жестом указал на кровать:

— Вот — присаживайтесь. Жилище мое бедно, но сердце велико.

Ужин он приготовил за две минуты. Все составные части угощения болтались в пластиковом мешочке за окном. Меню состояло из нескольких сосисок, яичницы, хлеба с маслом и сыром, а также простокваши с медом. Мы наблюдали, как ловко он все готовил, будто проделывал это ежедневно, и у меня закралось подозрение, что таково его постоянное меню.

Пока мы ужинали, Педро Камачо был оживлен и галантен, он даже снизошел до таких тем, как рецепт взбитого крема (о чем его попросила рассказать тетушка Хулия) и наиболее экономичный способ стирки белого белья. Свою порцию он не доел. Отодвигая тарелку и указывая на остатки пищи, он позволил себе пошутить:

— Для артиста еда — порок, друзья мои.

Увидев, что Педро Камачо в хорошем настроении, я осмелился задать ему несколько вопросов относительно его работы. Я сказал, что завидую его выносливости: хотя он трудится, как раб на галерах, но никогда не выглядит усталым.

— Я применяю свои методы, чтобы разнообразить день, — поведал он нам.

Понизив голос, как бы для того, чтобы скрыть свои секреты от воображаемых конкурентов, Педро Камачо сообщил нам, что никогда не работает над одним и тем же сюжетом более шестидесяти минут, а переход от одной темы к другой действует освежающе, так как каждый раз он испытывает ощущение, будто работа едва началась.

— Главное — в разнообразии, господа, — повторял он, возбужденно поводя глазами, гримасничая, как хитрый гном.

Важно, чтобы сценарии чередовались по контрасту: надобно радикально менять климат, место действия, интригу, героев — все это вызывает ощущение новизны. Очень полезен отвар йербалуисы с мятой, он прочищает мозговые извилины, и воображение от этого только выигрывает.

Кроме того, по его словам, переход от пишущей машинки к работе на студии, от сочинительства к режиссуре и исполнительству также давал ему отдых и освежал. С течением времени, как выяснилось, он открыл нечто — невеждам и людям, лишенным воображения, это могло показаться ребячеством. Впрочем, какая важность в том, что думает толпа? Тут мы увидели, он заколебался было, приумолк, карикатурное личико его погрустнело.

— К сожалению, здесь я не могу постоянно применять на практике свое открытие, — сказал Педро Камачо меланхолически. — Лишь по воскресеньям, когда я один. В будни же слишком много любопытных, а им этого не понять.

С каких это пор в Педро Камачо появилась подобная щепетильность — в нем, с олимпийской высоты взиравшем на простых смертных? Я видел, тетушка жаждет пояснения не меньше, чем я.

— Вы нас только раздразнили, — сказала она умоляюще. — Так в чем же секрет, сеньор Камачо?

Он молча уставился на нас, как фокусник, довольный произведенным эффектом. Затем с медлительностью священнослужителя встал (до этого он сидел на подоконнике около примуса), подошел к чемодану и стал извлекать из его недр, как иллюзионист извлекает из цилиндра голубей и флажки, совершенно неожиданный набор предметов: парик английского судьи, накладные усы различных размеров, каску пожарного, военный орден, маски толстухи, старика, глупенького ребенка, жезл регулировщика уличного движения, зюйдвестку и трубку старого морского волка, белый медицинский халат, накладные носы и уши, ватные бороды… Он механически перебирал все эти предметы и — может, чтобы мы лучше оценили их, или подчиняясь внутренней потребности, — то вынимал их, то снова прятал, укладывая и вновь доставая с ловкостью, выдававшей старую привычку и постоянное занятие этой коллекцией. Мы смотрели на него опешив, а Педро Камачо преображался то во врача, то в моряка, то в судью, то в старуху, то в нищего, то в ханжу, то в кардинала… Не прекращая своих перевоплощений, он запальчиво говорил.

— Разве я не имею права походить на своих героев, слиться с созданными мною персонажами? Кто запретит мне, пока я описываю их, иметь их носы, их волосы, их сюртуки? — говорил он, меняя красную кардинальскую шапочку на трубку, трубку на плащ и плащ на костыль. — Кому интересно, что я возбуждаю свое воображение с помощью тряпок? Что такое реализм, господа, столь хваленый реализм? Что это такое? Существует ли лучший способ создания реалистических произведений, чем самому слиться с реальностью? И разве с помощью этих приемов рабочий день не становится плодотворнее, увлекательнее, ярче?

Однако естественно — здесь в его голосе появились сначала негодующие, а затем безутешные интонации, — непонимание и людская глупость все извращают. Если на «Радио Сентраль» увидят, как он работает, меняя обличье, тотчас пойдут пересуды, мол, он — извращенец, и его кабинет станет магнитом для грязного любопытства черни. Спрятав маски и прочие атрибуты, он закрыл чемодан и вернулся к окну. Он был грустен. Почти шепотом проговорил, что в Боливии, где он всегда работал в собственном «ателье», у него никогда не возникало проблем «из-за тряпок». А здесь он только по воскресеньям мог работать так, как привык.

— Скажите, вы вынимаете эти маски, когда начинают действовать ваши герои, или, наоборот, придумываете героев, исходя из имеющихся в вашем распоряжении масок? — спросил я, чтобы хоть что-нибудь спросить и никак не приходя в себя от изумления.

— Сразу видно, что вы еще очень молоды, — мягко укорил он, глядя на меня как на младенца. — Разве вы не знаете, что в основе всего лежит слово?

Мы горячо поблагодарили Педро Камачо за приглашение и вышли на улицу; здесь я пояснил тетушке Хулии, что он оказал нам величайшее доверие, посвятив в свою тайну, и этим растрогал меня. Тетушка была очень довольна: она никогда не предполагала, что представители интеллигенции могут быть такими забавными.

— Но не все ведь таковы, — посмеялся я. — Педро Камачо — представитель интеллигенции в кавычках. Ты заметила, у него нет ни единой книги? Он говорил мне, что ничего не читает, чтобы книги не повлияли на его стиль.

Взявшись за руки, мы возвращались по мрачным улицам центра города, направляясь к остановке автобуса, и я сказал, что как-нибудь непременно зайду в воскресенье на «Радио Сентраль», чтобы увидеть писаку, сопереживающего своим героям с помощью масок и переодеваний.

— Он живет как нищий, чем это объяснить? — возмущалась тетушка Хулия. — Ведь радиопостановки так популярны, я думала, он зарабатывает кучу денег.

Она заметила, что в пансионе «Ла-Тапада» не было ни ванных, ни душевых, ей удалось увидеть лишь один туалет и заросшую плесенью раковину, установленную на первой лестничной площадке. Не кажется ли мне, что Педро Камачо никогда не купается? Я ответил, что писаку подобные банальности абсолютно не беспокоят. Тетушка Хулия заявила, что ее затошнило от грязи пансиона и ей стоило нечеловеческих усилий проглотить сосиску и яйцо. Уже в автобусе — старой развалюхе, останавливающейся на каждом углу авениды Арекипа, — когда я поцеловал ее тихонько в ушко, в шейку, я услышал, как она встревоженно проговорила:

— Наверное, все писаки помирают с голоду. Значит, всю свою жизнь ты будешь жить положа зубы на полку, Варгитас.

После того как она услышала, что так меня называет Хавьер, она тоже стала звать меня «Варгитас».

VIII

Дон Федерико Тельес Унсатеги сверился с часами, убедился, что было ровно двенадцать, и сказал полудюжине служащих своей фирмы «Антигрызуны. Анонимное общество», что они могут идти обедать. Он не стал напоминать, что ровно в три — и ни минутой позже — они обязаны быть на месте; все служащие прекрасно знали: в этой фирме неточность считалась кощунством, за нее расплачивались штрафами и даже увольнениями. Когда все ушли, дон Федерико по привычке сам закрыл помещение на два замка, надвинул серую в крапинку шляпу и направился по зловонным тротуарам улицы Уанкавелика к стоянке, где находилась его автомашина (седан марки «додж»).

Он был человеком, внушавшим страх и мрачные мысли, ему достаточно было выйти на улицу, чтобы каждому стало ясно, что он не похож на своих сограждан. Дон Федерико Тельес Унсатеги был в расцвете лет — широкий лоб, орлиный нос, пронизывающий взгляд, твердость духа; по внешности он вполне бы мог быть Дон-Жуаном, если бы его интересовали женщины. Но дон Федерико всю свою жизнь посвятил одному-единственному крестовому походу и не позволял кому-то или чему-то (за исключением сна, пищи и общения с семьей) отвлекать его. Войну эту он вел вот уже сорок лет, и целью ее было истребление всех грызунов на территории республики.

Сия химерическая задача была неведома не только его знакомым, но даже жене и четверым детям. Дон Федерико Тельес Унсатеги скрывал ее, никогда не забывая при этом своего плана. Ночью и днем не покидал его этот навязчивый кошмар, в котором он черпал новые силы, свежую ненависть для продолжения боя, одними считавшегося экстравагантным, другими — отвратительным, а третьими — коммерческим. Вот и сейчас: он пришел на автостоянку (взглядом кондора окинул свой «додж», убедился, что тот вымыт), включил зажигание (по часам выждал две минуты, пока согреется мотор), а мысли его, подобно бабочкам, пляшущим вокруг огня, вновь возвращались ко временам и местам его детства, к заброшенной в сельве деревушке и к тому случаю, который определил его судьбу.

Это произошло в первом десятилетии нынешнего века, когда населенный пункт Тинго-Мария был обозначен на карте лишь маленьким крестиком — всего несколько хижин, окруженных лесом. Иногда сюда являлись искатели приключений, отбывшие не один срок заключения; они покидали столицу с мечтами о завоевании сельвы. Приехал в эту область и инженер Ильдебрандо Тельес со своей молодой женой (ее имя Майте и фамилия Унсатеги свидетельствовали о том, что в жилах женщины текла голубая кровь басков) и маленьким сыном Федерико. Инженер носился с грандиозными планами: выкорчевать деревья, вывезти ценную древесину, необходимую в строительстве домов и производстве мебели для состоятельных людей, вырастить здесь арбузы, а также плоды тропиков — ананасы, авокадо, гуанабану, лукуму на потребу изощренным вкусам всего света; позднее — создать пароходную службу по рекам бассейна Амазонки. Но боги и люди обратили в пепел пламень инженера. Стихийные бедствия — дожди, эпидемии, наводнения — и человеческая ограниченность: отсутствие рабочих рук, леность, глупость «трудяг», алкоголь, отсутствие средств — все это одну за другой убивало мечты пионера. Через два года после прибытия в Тинго-Мария инженер должен был обеспечивать скромное пропитание с помощью крохотного огорода камоте[31] на берегу реки Пенденсия. Именно здесь, в хижине из пальмовых стволов и ветвей, в одну из жарких ночей крысы заживо съели новорожденную девочку Марию Тельес Унсатеги, лежавшую в своей колыбели без противомоскитной сетки.

Все произошло очень просто и страшно. Отец и мать малютки были как крестные родители приглашены на праздник и заночевали на другом берегу реки. За огородом остались приглядеть надсмотрщик и два батрака — их шалаши стояли поодаль от хижины хозяина, где спали Федерико и его сестренка. Но мальчик привык в жаркое время вытаскивать свой матрац на берег Пенденсии и спал здесь, убаюканный журчанием воды. Именно так он и поступил в ту ночь (и не мог простить себе этого всю свою жизнь). Он искупался при свете луны, лег и заснул. Во сне ему казалось, будто он слышит плач девочки. Но плач не был ни слишком громким, ни долгим, чтобы разбудить его. На рассвете он почувствовал укусы стальных зубов. Он открыл глаза и решил, что умирает, вернее, что уже умер и находится в аду: его окружали десятки крыс, они кишели, лезли друг на друга, пожирая все на своем пути. Мальчик вскочил с матраца, схватил палку и криками разбудил надсмотрщика и батраков. Мотыгами, факелами, пинками они обратили в бегство полчища оккупантов. Войдя в хижину, они увидели, что от девочки (лакомое блюдо на крысином празднике) осталась лишь горстка костей.

Кончилось двухминутное прогревание мотора, и дон Федерико Тельес Унсатеги отправился в путь. В змеевидной колонне автомобилей он проехал по авениде Такна, затем свернул на авениду Вильсона, затем — Арекипы, направляясь в район Барранко, где его ждал обед. Тормозя перед светофорами, он закрывал глаза, как делал всегда, вспоминая тот страшный рассвет, и его охватывало горькое, жгучее чувство, ибо, как гласит пословица, «тяжко нести ношу одному». После трагедии его молодая мать — баскского происхождения — заболела: ее поразила хроническая икота, которая сопровождалась позывами к рвоте, мешала есть, у людей эти пароксизмы вызывали смех. Мать никогда с тех пор не говорила, только издавала какие-то бурчащие хриплые звуки; поводя вокруг испуганными глазами, она бродила, икая, пока не умерла от истощения через несколько месяцев после смерти дочери. Отец утратил весь свой предпринимательский пыл, энергию, опустился, перестал следить за собой. В конце концов за долги с торгов продали огород, и он устроился работать паромщиком, перевозил людей, скот и продукты с одного берега реки Уальяги на другой. Но однажды в наводнение поток разбил паром, и у отца уже не хватило сил соорудить новый. Он нашел себе убежище среди сладострастных изгибов складок горы, из-за выпуклостей, похожих на материнские груди и завлекательные ягодицы, прозванной Спящей Красавицей. Здесь он построил себе из веток и листьев шалаш, отпустил волосы и бороду и поселился навсегда, питаясь растениями и покуривая одурманивающие травы. Когда юношей Федерико покинул сельву, бывший инженер был известен как колдун из Тинго-Мария, он обитал близ Пещеры индюшек в окружении трех индианок, производя на свет пузатых, рахитичных существ.

Только Федерико смог выстоять перед несчастьем. В то самое утро, избитый за то, что оставил девочку одну в хижине, мальчик, став мужчиной за несколько часов, на коленях поклялся перед холмиком могилы Марии, что всю свою жизнь до последней минуты посвятит уничтожению убийц. В подтверждение своей клятвы он каплями крови, выступившей от порки, оросил землю, покрывшую девочку.

Сорок лет спустя — в доказательство того, что воля движет горами, — дон Федерико Тельес Унсатеги мог сказать, пока его «додж» катился по авенидам навстречу тощему будничному обеду, что показал себя человеком слова. За истекшее время его последовательными усилиями, вероятно, было уничтожено больше грызунов, чем родилось на свет перуанских граждан. Труд был упорным, он действовал самоотверженно, вознаграждения не ждал, и все это сделало его человеком сухим, лишенным друзей, наделенным особыми привычками. Самым сложным — когда он еще был подростком — оказалось побороть в себе отвращение к коричневато-серым зверькам. Техника его вначале была очень примитивной: мышеловка. Он купил ее на чаевые, заработанные в магазине и на складе матрацев фирмы «Глубокий сон», что на авениде Раймонди. Изделие послужило ему образцом для изготовления многих других. Он отпиливал дощечку, разрезал проволоку, выгибал ее — и дважды в день ставил капканы по обочинам огорода. Иногда попавшиеся зверьки были еще живы. В волнении он приканчивал их на медленном огне, а то заставлял мучиться, прокалывая их, вырывая им глаза, кромсая на куски.

Однако, хотя Федерико и был ребенком, разум подсказал ему, что, продолжая в том же духе, он потерпит крах. В осуществлении своего плана он должен был руководствоваться не качественными, а количественными критериями. Дело было не в том, чтобы причинить невыносимые муки одному из врагов, надо было в кратчайший срок уничтожить максимальное их число. С завидными для его возраста волей и хладнокровием он искоренил в себе всякую сентиментальность и впредь стал действовать здраво, обдуманно, научно. Урывая часы от занятий в колледже «Канадские братья» и от сна (но не от отдыха, ибо с момента трагедии он уже никогда больше не играл), Федерико усовершенствовал мышеловки, добавив лезвие, перерезавшее тело животного. Отныне ни одна крыса не оставалась в живых; сделал же это Федерико не для того, чтобы сократить страдания грызунов: больше не надо было терять время, добивая их. Затем он стал конструировать «семейные» ловушки на просторном основании, в которых затейливое проволочное устройство одним махом придавливало папашу, мамашу и четырех крысят.

Занятия Федерико стали известны всей округе; постепенно из акта мщения, из взятого на себя обета они превратились в услуги, оказываемые жителям окрестных селений, причем весьма низко оплачиваемые. Еще мальчишкой его вызывали в ближние и дальние поселки при первых признаках появления крыс, и Федерико с усердием муравья за несколько дней очищал окрестности. К его услугам обращались и из Тинго-Мария — обитатели хижин, домовладельцы, конторские служащие. Мальчик испытал прилив гордости, когда сам капитан поручил ему освободить от нечисти полицейский комиссариат. Все вырученные деньги Федерико тратил на сооружение новых ловушек, расширяя дело, которое одни считали извращением, другие — бизнесом. После того как экс-инженер скрылся в квазисексуальных дебрях Спящей Красавицы, Федерико, бросив колледж, заменил нож в ловушке более тонким оружием: ядом.

Работа помогала ему зарабатывать на жизнь в том возрасте, когда другие дети еще пускают волчок. Но эта же работа превратила его в отверженного. Мальчика звали для изничтожения мерзких тварей, но его никогда не сажали за стол, не говорили с ним ласково. Возможно, это заставляло его страдать, но он не подавал виду, более того, неприязнь сограждан, можно сказать, льстила ему. Он был хмурым, неразговорчивым юношей, и никто не мог похвастать, что видел, как он смеется. Казалось, единственной его страстью было истребление отвратительных крыс. За свою работу он получал скромное вознаграждение, однако в домах бедняков проводил безвозмездные чистки. Он появлялся с мешком мышеловок и пузырьками яда, едва узнавал, что враг оставил где-то свои следы. К проблеме истребления грызунов, технику которого юноша постоянно совершенствовал, добавилась еще одна: уничтожение их трупов. Эта часть работы всегда вызывала особое неудовольствие жителей, домохозяек и служанок. Федерико расширил свое предприятие: он нанял местного дурачка, горбатенького, косоглазого, проживавшего в селении Сьервас-де-Сан-Хосе, который за харчи собирал в мешок останки принесенных в жертву великому обету и сжигал их позади стадиона Абад или скармливал собакам, кошкам, коршунам и стервятникам поселка Тинго-Мария.

Сколько всего было! У светофора на авениде Хавьера-Прадо дон Федерико Тельес Унсатеги сказал себе, что он, без сомнения, далеко продвинулся с тех пор, как еще юнцом от зари до зари бродил, сопровождаемый дурачком, по грязным улицам Тинго-Мария и своими кустарными средствами вел беспощадную войну против убийц крошки Марии. Тогда он был молод, у него имелся лишь скарб, носимый с собой, да единственный помощник. Тридцать пять лет спустя он возглавил технико-коммерческий комплекс, раскинувший свои филиалы по всем городам Перу, ему принадлежали пятнадцать легких грузовиков, у него работали шестьдесят восемь экспертов по обработке опылением наиболее трудных мест, применяя смесь ядов и разные ловушки. Полем битвы для техников служили улицы, поля, они выискивали, охотились и истребляли, получая директивы, научную и техническую помощь из Главного штаба, возглавляемого доном Федерико (кроме него в состав штаба входили еще шесть технократов, только что отправившихся обедать). Но кроме этого созвездия в крестовом антикрысином походе участвовали две лаборатории, с которыми дон Федерико подписал контракты (практически это были субсидии) на испытание новых ядов, ибо враг обладал удивительным иммунитетом. Проходило две-три кампании, и выяснялось, что отравляющие вещества уже бездейственны и превратились в лакомство для тех, кого должны были извести. Кроме того, дон Федерико — в этот момент перед зеленым глазом светофора он как раз включил первую скорость, направляясь к кварталам, прилегающим к морю, — учредил специальную стипендию: каждый год фирма «Антигрызуны. Анонимное общество» направляла только что защитившего диплом химика в американский университет Батон-Ружа для специализации в области истребления крыс.

Именно эти обстоятельства — служение во имя идеи — двадцать лет назад сподвигли дона Федерико Тельеса Унсатеги на брак. Ибо в конечном счете он был все-таки человеком, и в его мозгу однажды зародилась идея о наследниках духа и крови, каковые с молоком матери должны были впитать ненависть к омерзительным тварям и, получив специальное образование, со временем продолжили бы его начинание, возможно, и за пределами родины. Мысль о шести-семи Тельесах, обученных в лучших академиях, которые могли бы не только продолжить, но и увековечить его клятву, привела дона Федерико (его, отрицавшего саму идею брака!) в брачное агентство: здесь за несколько завышенное вознаграждение ему был найдена жена; ей было уже двадцать пять лет, она не блистала красотой, скорее наоборот (ей не хватало зубов, и, кроме того, она отличалась излишками жира в талии и на бедрах), но зато обладала тремя качествами, затребованными женихом: отменным здоровьем, целомудрием и способностью к продолжению рода.

Донья Сойла Саравиа Дуран была родом из Уануко[32]; волею судьбы, которая забавы ради то возносит, то сбрасывает людей в пропасть, члены ее семейства из провинциальных аристократов превратились в столичных полупролетариев. Она училась в бесплатной школе салесианских монахинь, которую те держали (из честных побуждений или в интересах рекламы?) около частного платного лицея. Девочка выросла, как и все ее подруги, с комплексами, причем у нее это выразилось в послушании, приспособленчестве и волчьем аппетите. Она провела часть своей жизни, работая привратницей у монахинь, и свободный распорядок дня, а также неопределенность обязанностей (кем она была: служанкой, рабочей, служащей?) лишь усугубили ее рабскую покорность. Во всех случаях жизни она лишь послушно кивала головой, как корова. В двадцать четыре года, осиротев, она после долгих колебаний осмелилась посетить брачное агентство, которое и связало ее с человеком, впоследствии ставшим ее хозяином.

Донья Сойла была покорной, бережливой женой, во всем стремящейся усвоить принципы — некоторые определяли их как «эксцентрические выходки» — своего мужа. Она, например, никогда не протестовала против вето, наложенного доном Федерико на использование горячей воды (по его утверждению, горячая вода расслабляла волю и вызывала кашель). Даже теперь, двадцать лет спустя, она по-прежнему синела, стоя под холодным душем. Она никогда не выступала против пункта нигде не записанного, но всем известного семейного кодекса, гласившего, что спать разрешается не более пяти часов, дабы не порождать леность, хотя каждое утро, когда в пять часов звонил будильник, крокодилье зевание доньи Сойлы сотрясало окна. Она смиренно согласилась и с тем, что из семейных развлечений были исключены, как губительные для нравственности и духа, кинематограф, танцы, театр, радио и, как наносящие ущерб семейному бюджету, рестораны, путешествия и все связанное с попыткой украсить себя или свое жилище. Единственно, в чем донья Сойла не покорилась мужу, так это в еде: еда была ее грехом. В меню семейства постоянно включалось мясо, рыба и сладкое блюдо из крема. В этой уникальной сфере дон Федерико не смог навязать свою волю — жестокое вегетарианство. Однако донья Сойла никогда не пыталась сокрыть свой грех, не таила его от мужа, который в этот момент на своем «додже» уже въезжал в оживленный квартал Мирафлорес; дон Федерико говорил себе, что откровенность жены помогала ему если не искоренить, то по крайней мере учитывать слабость супруги. Когда желание доньи Сойлы полакомиться становилось сильнее ее покорности, она, красная, как гранат, и заранее примирившаяся с грядущей карой, пожирала на глазах у мужа поджаренный с луком бифштекс, запеченную целиком рыбу-корвину или яблочный пирог с кремом шантильи. И никогда не противилась епитимье. Если дон Федерико за съеденное жаркое или за плитку шоколада запрещал ей разговаривать в течение трех дней, донья Сойла сама себе подвязывала намордник, дабы не согрешить словом даже во сне; если же наказание заключалось в тридцати ударах по заднему месту, она торопилась спустить с себя корсет и подставить ягодицы.

Нет, сказал сам себе дон Федерико Тельес Унсатеги, бросая рассеянный взгляд на серые (этот цвет он ненавидел) воды Тихого океана, когда проезжал на автомобиле по набережной Мирафлорес, которую его «додж» обдавал гарью; нет, повторял он, в конце концов донья Сойла не разочаровала его. Но вот дети! Дети. Здесь дон Федерико потерпел фиаско. Какая разница между воинственным отрядом истребителей тварей, о котором он мечтал, и теми четырьмя наследниками, что ему подарили Господь Бог и сластена. Во-первых, у него было всего два сына. Тяжкий, непредвиденный удар. Никогда ему не приходила мысль, что донья Сойла могла родить и девочек. Рождение первой дочери явилось разочарованием, но его еще можно было приписать случайности. Но когда четвертая беременность также разрешилась существом, лишенным отличительных мужских признаков, дон Федерико, устрашенный перспективой воспроизводства неполноценных особей, раз и навсегда прекратил всякие отношения, связанные с появлением потомства, для чего заменил двуспальное ложе двумя индивидуальными матрацами. Не то чтобы он возненавидел женщин, нет, просто, поскольку он не был ни эротоманом, ни чувственным мужчиной, для чего ему существа, чьи лучшие дарования проявлялись лишь в постели или на кухне? Для него продолжение рода не имело иной цели, кроме продолжения антикрысиной войны. И надежды его улетучились как дым с появлением Тересы и Лауры, ибо дон Федерико не принадлежал к современным людям, толкующим, будто у женщины кроме чувственности есть еще и мозги и она может работать наравне с мужчиной. Вместе с тем ему была горька мысль о том, что, возможно, его имя будет втоптано в грязь. Разве статистические данные не утверждали: девяносто пять процентов женщин были, есть и будут гетерами? Ради того, чтобы его дочери попали в пять процентов добродетельных, дон Федерико организовал их жизнь по жесточайшей схеме: никогда и никаких вырезов на платьях; зимою и летом — темные чулки и блузки с длинными рукавами, им не разрешалось красить ногти, губы, подводить глаза, румянить щеки, не разрешалось делать никаких причесок — все эти челки, «лошадиные хвосты», переплетенные косички служили уловками для привлечения самцов; девочкам были запрещены спортивные игры и развлечения, предполагающие наличие поблизости мужчин, как-то: посещение пляжа или дней рождения. Нарушение этих пунктов всегда каралось телесными наказаниями.

Однако дона Федерико угнетало не только непредусмотренное появление среди его потомства женского пола. Оба сына — Рикардо и Федерико-младший — не унаследовали отцовских добродетелей. Они были вялыми, ленивыми мальцами, любителями ничегонеделанья (кроме жвачки и футбола) и не проявляли никакого энтузиазма, когда дон Федерико разъяснял, какое будущее им уготовано. Во время каникул отец заставлял сыновей работать вместе с теми, кто сражался на переднем крае, чтобы заранее подготовить их к будущим битвам, однако мальчики выполняли указание неохотно и подчинялись с откровенным отвращением. Однажды он услышал, как сыновья с омерзением отзывались о деле всей его жизни и говорили, что им стыдно за своего Отца. В наказание он обрил их, как каторжников, но эта мера не избавила от ощущения, что его предали. Теперь дон Федерико не строил иллюзий. Он знал: в случае его смерти или продолжительной болезни Рикардо и Федерико-младший не пойдут по пути, начертанному им, они изменят профессию, избрав другую, диктуемую выгодой, и весь его труд, как некая прославленная симфония, останется незавершенным.

Именно в этот момент, к вящему своему нравственному и физическому страданию, Федерико Тельес Унсатеги увидел журнал, сунутый в открытое окно «доджа» уличным торговцем: яркая обложка греховно сияла в лучах утреннего солнца. На лице дона Федерико появилась гримаса отвращения, когда он заметил на обложке фотографию двух купающихся девиц на фоне морского пляжа. На девицах красовалось некое подобие купальных костюмов, какие осмеливаются надевать лишь кокотки. Но вдруг его глазные нервы обожгло болью, он открыл рот, как волк, воющий на луну: дон Федерико узнал полуголых, нагло улыбавшихся купальщиц. Его охватил ужас, сравнимый лишь с тем, который он испытал когда-то давним утром в амазонской сельве, на берегу реки Пенденсия, когда он с трудом различил в колыбельке, загаженной крысами, рассыпавшийся скелетик своей сестренки. Зажегся зеленый свет светофора — машины, стоявшие позади его автомобиля, стали сигналить. Негнущимися пальцами дон Федерико вынул бумажник, заплатил за порнопродукцию и тронул с места; он чувствовал, что вот-вот столкнется с другой машиной, руль выворачивался из рук, и автомобиль выписывал кренделя. Он затормозил и встал у тротуара.

Здесь, содрогаясь от омерзения, он долго рассматривал ужасающее свидетельство. Сомнений не было: это его дочери. Конечно, девочек снял скрытой камерой ловкий фотограф, спрятавшийся среди купающихся. Они не смотрели в объектив и, казалось, разговаривали, разнежась на сладострастном песке пляжа Агуа-Дульсе, а может, Эррадуры. Дыхание вновь вернулось к дону Федерико; даже будучи в шоке, он подумал о невероятной цепи случайностей: бродячий фотограф запечатлел Лауру и Тересу, непристойный журнал выставил их напоказ развратному свету, и он случайно их обнаружил… Разве не случайно открылась его глазам страшная правда! Значит, дочери слушались его, лишь когда он был рядом, значит, стоило ему отвернуться, они в союзе с братьями и — о Боже (у дона Федерико даже екнуло сердце) — с его собственной супругой игнорировали все его указания и шли на пляж, где обнажали, выставляли напоказ свое тело. Слезы омывали его лицо. Он внимательно рассмотрел купальники: две маленькие повязочки, предназначенные не прикрывать тело, а привлекать внимание к обиталищу греха. Вот они — доступные всем и каждому ноги, руки, животы, плечи, шеи Лауры и Тересы. Он осознал всю нелепость положения, вспомнив, что сам ни разу не видел этих частей тела собственных дочерей, представленных ныне на всеобщее обозрение.

Он вытер глаза и включил мотор. Внешне он успокоился, но внутри его бушевало пламя. Медленно ехал он на своем «додже» к домику на авениде Педро-де-Осма и про себя думал: если они ходили голыми по пляжу, то вполне естественно — в его отсутствие девочки посещали вечеринки, носили брюки, встречались с мужчинами, продавали свое тело, а может быть, даже принимали ухажеров в его доме? Может быть, сама донья Сойла была ответственной за установку тарифов и взимание платы? А на Рикардо и Федерико-младшего — на последнего скорее всего — была возложена мерзкая обязанность подыскивать клиентов? Дон Федерико Тельес Унсатеги, задыхаясь, представил себе потрясающее душу распределение ролей: его дочери — шлюхи, его сыновья — альфонсы, его супруга — сводня.

Постоянное общение с насилием — так или иначе дон Федерико лишал жизни сотни тысяч живых существ — сделало его человеком, которого нельзя было провоцировать, не подвергаясь серьезному риску. Однажды некий агроном, возомнивший себя специалистом по проблемам питания, осмелился в присутствии дона Федерико заявить, что, учитывая нехватку крупного скота в Перу, для расширения производства мяса в стране следовало бы заняться разведением морских свинок. Дон Федерико Тельес Унсатеги очень вежливо напомнил наглецу, что морские свинки сродни крысам. Агроном настаивал на своей идее, приводя статистические данные, говорил о питательности и нежности мяса свинок. Тогда дон Федерико вкатил ему несколько пощечин, а когда специалист по проблемам питания рухнул на пол, обливаясь кровью, дон Федерико назвал его тем, кем он и был на самом деле: бесстыжим апологетом человекоубийц. Сейчас, выйдя из автомобиля, заперев его и не спеша направляясь к дому, бледный и хмурый уроженец Тинго-Мария ощущал, как внутри его закипает вулканическая лава, точь-в-точь как в тот день, когда он избил агронома — знатока диететики. Словно пылающую головню, он зажал в правой руке проклятый журнал. Глаза его пощипывало.

Он был настолько обескуражен, что даже не мог представить себе наказания, соразмерного проступку. В голове стоял туман, ярость мутила сознание, и это усиливало его горечь, ибо поведение дона Федерико всегда определял разум, он презирал породу примитивов, подчинявшихся, подобно животным, инстинкту и порыву. Но в этот раз, доставая ключ и с трудом открывая дверь (от гнева пальцы его одеревенели), он понял, что не сможет действовать спокойно и рассудочно. Он даст волю ярости, действуя по наитию. Заперев дверь, он сделал глубокий вдох, пытаясь успокоиться. Ему стало стыдно при мысли, что эти неблагодарные могут догадаться, как он унижен.

На первом этаже домика размещались маленькая прихожая, гостиная — тоже миниатюрная, — столовая и кухня, на втором находились спальни. Дон Федерико увидел свою жену с порога гостиной. Она стояла у буфета, пережевывая какую-то мерзкую сладость — конфету или шоколадку, подумал дон Федерико, следы которых все еще оставались на ее пальцах. Увидев его, она испуганно улыбнулась, показывая с мягкой покорностью, что она ела.

Дон Федерико не спеша подошел, развернул двумя руками журнал, чтобы жена могла рассмотреть обложку во всей ее вызывающей крикливости. Затем, не произнося ни слова, он сунул ей журнал под нос, наслаждаясь тем, как она вдруг побледнела, как глаза ее вылезли из орбит, она открыла рот, и по губе потекла слюна с крошками печенья. Уроженец Тинго-Мария поднял правую руку и изо всех сил ударил по щеке дрожащую женщину. Она, застонав, покачнулась и упала на колени, при этом донья Сойла продолжала умиленно смотреть на обложку в каком-то мистическом восторге. Дон Федерико — праведный и справедливый, — стоя, глядел на нее уничтожающе. Затем он бесстрастно призвал обвиняемых:

— Лаура! Тереса!

Шум заставил его повернуть голову. Девочки стояли у лестницы. Он не слышал, как они спустились вниз. Старшая — Тереса — держала в руках пыльную тряпку, как будто она занималась уборкой. Лаура была одета в школьную форму. Дочери в растерянности смотрели на стоящую на коленях мать и медленно приближавшегося отца — сурового, непроницаемого, как жрец, направляющийся к жертвенному камню, где его ждут меч и весталка, и наконец увидели журнал, который дон Федерико обличительным жестом ткнул им в лицо. Он не ожидал подобной реакции от своих дочерей. Вместо того чтобы, побледнев, упасть на колени с мольбой о прощении, озорницы, чуть покраснев, быстро переглянулись, как сообщницы. Нет, сказал себе дон Федерико, несмотря на всю его опустошенность и гнев, он еще не испил до дна чашу с ядом. Значит, Лаура и Тереса знали, что их фотографировали, знали, что фото будет опубликовано, и даже — что же еще могли означать искорки в их глазах? — радовались этому. Сделав открытие — его семейный очаг, который он всегда считал пуританским, заражен не только общегородским поветрием пляжного нудизма, но еще и эксгибиционизмом (а может, вдобавок нимфоманией?!), он ощутил слабость во всем теле и известковый привкус во рту и вдруг впервые задумался: оправданна ли его жизнь? Одновременно — размышления заняли не более секунды — он подумал, что, пожалуй, единственным достойным наказанием за все это была бы смерть. Мысль сделаться детоубийцей мучила его не меньше, чем сознание того, что тысячи людей обшаривали глазами (только ли глазами) сокровенные тайны плоти его дочерей.

После того он перешел к действию. Он отбросил журнал, схватил левой рукой Лауру за форменную курточку, притянул ее к себе, дабы не промахнуться, поднял правую руку и нанес удар, вложив в него всю свою силу и злость. И во второй раз — безумный, безумный день! — испытал непривычное потрясение, пожалуй, еще более пронзительное, чем при виде дурацкой обложки журнала. Вместо мягкой щеки Лауры его рука пронзила пустоту и нелепо, впустую повисла в воздухе. Но это было еще не все. Самое страшное наступило потом. Девочка не просто увернулась от пощечины — такого, как вспомнил, несмотря на оцепенение дон Федерико, не позволил себе ни разу никто из членов семьи, — с лицом, искаженным ненавистью, четырнадцатилетняя Лаура кинулась на него — своего отца! — и принялась молотить его кулаками, царапать, толкать и лягать!

Дон Федерико почувствовал: вся кровь в нем застыла и перестала бежать по сосудам. Все было, как если бы небесные светила сорвались со своих орбит и помчались друг на друга, сталкиваясь, разрушаясь, носясь в истерике по космическому пространству. Дон Федерико не в состоянии был отреагировать на происходящее, широко открыв глаза, он медленно отступал, а на него наседала расхрабрившаяся, отчаявшаяся девушка. Теперь она не только била его, но и кричала: «Проклятый! Диктатор! Ненавижу тебя! Чтоб ты сдох! Сейчас же!» Ему показалось, будто он сходит с ума, едва увидел (все свершалось так быстро — он почти не отдавал себе отчета в происходящем), что к нему бежит Тереса и не удерживает сестру, а приходит к ней на помощь. Старшая дочь выкрикивала ругательства вроде: «Жадина! Тупица! Дурак! Маньяк! Мерзкий тиран! Псих! Крысятник!» Две юные фурии прижали дона Федерико к стене. Наконец он стал приходить в себя от охватившего его оцепенения и защищаться, прикрывая лицо руками. Но в этот момент он ощутил боль в спине: донья Сойла, встав с колен, укусила его. Видимо, он еще не утратил способности удивляться, если смог отметить, что жена преобразилась даже больше, чем дочери. Неужели донья Сойла, женщина, никогда не проронившая ни единой жалобы, ни разу не возвысившая голос, не посмевшая выказать плохое настроение, могла превратиться в существо с горящими глазами и мощными руками, которое осыпало дона Федерико ударами и щипками, плевало на него, рвало на нем рубашку и кричало, как безумное: «Убьем его! Отомстим за себя! Пусть подавится своей дуростью! Выцарапайте ему глаза!» Все три женщины завывали, и дону Федерико чудилось, что от их крика у него лопаются перепонки в ушах. Он защищался изо всех сил, пытался отвечать на удары, но тщетно: женщины (возможно, они на практике применили заранее отработанные удары) висли вдвоем у него на руках, а третья продолжала терзать его. Дон Федерико ощущал то жгучую боль, то уколы, то чувствовал вдруг, как набухают шишки, из глаз его сыпались искры; а увидев алые пятна на руках фурий, он осознал, что льется кровь.

Он понял, что погиб, когда увидел на верху лестницы Рикардо и Федерико-младшего. Несколько последних секунд сделали его скептиком, он уже знал: сыновья прибыли как подкрепление — нанести ему последний удар. В ужасе, позабыв достоинство и честь, дон Федерико думал лишь об одном: как бы добраться до дверей и ускользнуть на улицу. Но это было нелегким делом. Ему удалось сделать лишь два-три прыжка, как ловкая подножка с грохотом обрушила его на пол. Скорчившись, чтобы защитить свои детородные органы (наследники явно пытались добраться до них жесткими ударами ног), дон Федерико следил за тем, как жена и дочери вооружались метлами, вениками, каминными щипцами, намереваясь продолжить избиение. Он не успел даже подумать о том, что ничего не понимает, кроме того, что мир обезумел, услыхав, как и сыновья его в лад ударам твердили: «Маньяк, жадина, грязная тварь и крысятник». Сознание его затуманивалось, и вдруг в этот момент из незаметной дырки в углу столовой выскочил серый зверек с белыми клыками и с откровенной усмешкой в бойких глазках уставился на павшего дона Федерико…

Скончался ли дон Федерико Тельес Унсатеги, неутомимый палач перуанских грызунов? Совершилось ли в нарушение всех заповедей отцеубийство? Или супруг и отец, распластанный на полу, лишь потерял сознание, забытый под обеденным столом среди великого беспорядка, когда члены его семьи спешно укладывали свои чемоданы и с омерзением покидали домашний очаг?

Как закончится этот несчастный случай в районе Барранко?

IX

Неудача с повествованием о Доротео Марта привела меня в подавленное настроение на несколько дней. Однако в то утро, услышав переданную Паскуалем Великому Паблито историю об открытии в аэропорту, я ощутил, что вдохновение возвращается ко мне, и вновь задумал рассказ. Как выяснилось, Паскуаль застал нескольких беспризорников за опасным и увлекательным спортом. В темноте ребята ложились у края взлетной полосы аэродрома Лиматамбо, и — Паскуаль клялся в том — каждый раз при взлете самолета силой воздушной волны мальчиков поднимало на несколько сантиметров над землей. Как на представлении иллюзионистов, мальчики парили несколько секунд в воздухе, потом — со спадом волны — шлепались наземь. В те дни я как раз посмотрел мексиканский фильм (много лет спустя я узнал, что это была картина режиссера Бунюэля, и узнал, кто такой сам Бунюэль) «Забытые», который мне очень понравился. Я решил написать рассказ в том же духе о детях-подростках, маленьких волчатах, закаленных жестокой жизнью трущоб. Хавьер, проявив скептицизм, заверил меня на этот раз, что вся история выдуманная и что воздушный поток от поднимающегося самолета не поднимет и новорожденного. Мы поспорили, я в конце концов заявил ему, что в моем рассказе персонажи будут парить в воздухе, но тем не менее рассказ будет сугубо реалистическим ("Нет, он будет фантастическим! — кричал Хавьер). В общем, мы решили как-нибудь ночью, взяв с собой Паскуаля, отправиться на пустыри «Корпака»[33], чтобы выяснить, где правда, а где ложь в опасных играх (такое название выбрал я для рассказа).

В тот день я не встречался с тетушкой Хулией и надеялся увидеть ее в следующий четверг у дяди Лучо. Однако, прибыв в дом Армендарисов на традиционный обед, я не нашел ее там. Тетя Ольга сообщила мне, что тетушка Хулия приглашена на обед «солидным претендентом» — доктором Гильермо Осоресом. Этот врач состоял в дальнем родстве с нашим семейством, ему было уже за пятьдесят, внешность весьма презентабельная, и у него имелись кое-какие средства, к тому же он вдовец.

— Хорошая партия, — подмигнув, сообщила мне тетя Ольга. — Серьезный, богатый, красивый; у него только двое сыновей, и те взрослые. Разве не такой муж нужен моей сестре?

— Последние недели она теряла попусту, — добавил дядя Лучо. — Ни с кем не хотела выходить и вела жизнь старой девы. Однако эндокринолог понравился ей.

Я испытал такие муки ревности, что у меня напрочь пропал аппетит, настроение окончательно испортилось. Я опасался, как бы тетя и дядя по моему виду не догадались, что со мной происходит. Мне не пришлось вытягивать из них подробности относительно тетушки Хулии и доктора Осореса, они ни о чем ином и не говорили. Доктор познакомился с тетушкой лет десять назад на коктейле в посольстве Боливии, теперь, узнав, где она поселилась, он нанес Хулии визит. Присылал ей цветы, звонил по телефону, приглашал на чай в кафе «Боливар», а сегодня пригласил пообедать в клуб «Унион». Эндокринолог шутил в разговоре с дядей Лучо: «Твоя свояченица — выше всяких похвал, Луис. Может быть, она та женщина, которую я ищу, чтобы вторично принести себя в жертву на алтарь брака?»

Я старался выказать свое полное безразличие, но делал это так неискусно, что дядя Лучо, когда мы остались одни, спросил, что со мной происходит: сунул ли нос, куда не следует, и за это поставили клизму? К счастью, тетя Ольга заговорила о радиопостановках, и я вздохнул с облегчением. Она говорила о том, что иногда этого Педро Камачо слишком «заносит», ее подругам история о проповеднике, который «поранил себя» ножом для разрезания бумаги в кабинете судьи, доказав, что он не насильник, показалась странной, а я тем временем впадал то в ярость, то в отчаяние. Почему тетушка Хулия не сказала мне ни слова? За последние десять дней мы виделись не раз, но я никогда не слышал от нее упоминания о враче. Значит, правду говорит тетушка Ольга, что Хулия наконец кем-то «заинтересовалась»?

В автобусе, по дороге на «Радио Панамерикана», в моем настроении произошла перемена: от унижения к гордыне. Наша любовная связь тянулась уже давно, нас в любой момент могли накрыть, и это вызвало бы скандал в семье. С другой стороны, что я терял, проводя время с дамой, которая, по ее собственным словам, была для меня почти матерью? Жизненного опыта я набрался вполне достаточно. Осорес был послан судьбой и освобождал меня от необходимости самому разделаться с боливийкой. Мне было неуютно, я испытывал какие-то непривычные ощущения вроде желания напиться или избить кого-нибудь. На радио я повздорил с Паскуалем, который, будучи верен своей природе, посвятил половину сводки, передаваемой в три часа дня, пожару в Гамбурге, в котором сгорела дюжина турецких эмигрантов. Я заявил Паскуалю, что отныне и впредь запрещаю без моего особого разрешения включать в сводку любую информацию о мертвецах. Затем я холодно поговорил по телефону с приятелем из университета Сан-Маркос, позвонившего мне с целью напомнить, что факультет наш все еще существует, и предупредить: на следующий день меня ждет экзамен по процессуальному праву. Едва я повесил трубку, телефон вновь зазвонил. Это была тетушка Хулия.

— Я надула тебя из-за какого-то эндокринолога, Варгитас. Надеюсь, ты скучал обо мне? — сказала она мне голоском свежим, как салатовый лист. — Ты не сердишься?

— Сержусь? Почему же? — ответил я. — Разве ты не вольна поступать как тебе вздумается?

— Значит, ты сердишься, — услышал я ее серьезный тон. — Не будь глупеньким. Когда мы увидимся? Я тебе все объясню.

— Сегодня я не могу, — ответил я сухо. — Я сам позвоню тебе.

И повесил трубку, сердясь более на себя, чем на нее, и чувствуя себя в глупейшем положении. Паскуаль и Великий Паблито смотрели на меня с интересом. Любитель сенсаций деликатно отомстил мне за заданную ему взбучку:

— Бог мой, как жестоко карает женщин дон Марио!

— Он правильно обращается с ними, — поддержал меня Великий Паблито. — Женщинам ничто так не нравится, как вожжи.

Я послал обоих своих редакторов ко всем чертям, подготовил четырехчасовую радиосводку и отправился к Педро Камачо. Он строчил очередной сценарий, и я ждал в каморке, просматривая его бумаги. Правда, я не понял ни слова из прочитанного, то и дело задаваясь вопросом, означает ли сегодняшний телефонный разговор с тетушкой Хулией окончательный разрыв. Я то ненавидел ее смертельной ненавистью, то рвался к ней всей душой.

— Пойдемте со мной, мне надо купить яда, — сказал мне меланхолически Педро Камачо, стоя в дверях и потряхивая своей львиной гривой. — У нас еще останется время, чтобы проглотить кое-что.

Пока мы бегали по улице Унион и соседним переулкам в поисках яда, артист поведал мне, что крысы в пансионе «Ла-Тапада» дошли до неслыханной наглости.

— Если бы они только возились под кроватью, меня это не беспокоило бы. Они не дети, а к животным я не испытываю отвращения, — пояснял мне Педро Камачо, принюхиваясь своим длинным носом к каким-то желтым порошкам, способным, по словам аптекаря, сразить корову. — Но эти усатики пожирают мой хлеб насущный: они каждую ночь грызут продукты, которые я держу на подоконнике, чтобы оставались свежими. Другого выхода нет, я должен уничтожить их.

Он выторговал скидку, приведя аргументы, сразившие аптекаря наповал, заплатил и потребовал, чтобы ему завернули мешочки с ядами, после чего мы отправились в кафе на авениде Ла-Кольмена. Он попросил свой отвар, я — кофе.

— Я несчастен в любви, друг Камачо, — вдруг буркнул я, удивляясь своему порыву и тому, что изъясняюсь штампами из радиопостановок. Однако я чувствовал, что, говоря таким образом, абстрагируюсь от собственной истории и в то же время получаю возможность излить душу. — Женщина, которую я люблю, обманывает меня с другим мужчиной.

Он сверлил меня своими выпуклыми глазами, более холодными и мрачными, чем всегда. Его черный костюм был вычищен, отутюжен и так залоснился, что блестел, как луковица.

— В этих плебейских странах за дуэль расплачиваются тюрьмой, — очень серьезно изрек Педро Камачо, конвульсивно потрясая руками. — Что же до самоубийства, теперь никто не оценит подобный жест. Человек кончает с собой и вместо угрызений совести, потрясения или удивления вызывает лишь насмешки. Самое лучшее, мой друг, это практические советы.

Я был рад, что доверился ему. Понятно, поскольку для Педро Камачо никого, кроме него самого, не существовало, он и думать забыл о моей проблеме, послужившей ему лишь поводом для применения его теоретических построений. Большим утешением для меня (с меньшими последствиями) было слушать его, чем предаваться попойкам. Изобразив подобие улыбки, Педро Камачо дал мне подробное наставление.

— Жестокое, колючее, краткое письмо в адрес изменницы, — говорил он, подчеркивая эпитеты. — Письмо, которое заставило бы ее почувствовать себя выпотрошенной ящерицей, грязной гиеной. Письмо, которое покажет ей, что вы не глупец и вы осведомлены о ее измене. Письмо должно дышать презрением и вызвать у предательницы укоры совести. — Он замолчал, поразмышлял минутку и, слегка изменив тон, продемонстрировал мне величайшее свидетельство дружелюбия, какое вообще можно было ожидать от него: — Если хотите, я напишу это письмо.

Я горячо поблагодарил Педро Камачо, сказав, однако, что мне известно его рабочее расписание, сходное с расписанием работ на галерах, из-за чего я не могу допустить, чтобы он обременял себя моими личными делами. (Впоследствии я очень сожалел о своей щепетильности, лишившей меня оригинала письма.)

— Что же касается соблазнителя, — без паузы продолжал Педро Камачо, коварно подмигивая, — лучше всего послать ему анонимку, в которой изложить все характерные для данного случая обвинения. Почему жертва должна пребывать в летаргии, в то время как у нее растут рога? Можно ли допустить, чтобы изменники наслаждались прелюбодеянием? Нужно разбить их любовь, ударить по самому больному месту, отравить их сомнениями. Пусть проснется недоверие, пусть взглянут друг на друга ревнивыми глазами и возненавидят один другого. Разве отмщение не сладко?

Я намекнул ему, что, пожалуй, анонимка не очень подходит для кабальеро, но он быстро успокоил меня: с кабальеро следует поступать как с кабальеро, а со сволочью — по-сволочному. Именно так «следовало понимать защиту чести», все же остальное — идиотство.

— Письмо к ней, анонимку ему — и любовники наказаны, — сказал я. — Ну а я как же? Кто избавит меня от тоски, разочарования?

— Для этого лучше всего применять слабительное, — ответил Педро Камачо, но мне даже не стало смешно. — Я знаю, вам это покажется чересчур прозаическим средством. Но послушайтесь меня, доверьтесь моему жизненному опыту. В большинстве случаев так называемая сердечная тоска и все прочее не что иное, как следствие плохого пищеварения от пересохшей фасоли, плохо перевариваемой желудком, протухшей рыбы, запоров. Сильное слабительное избавляет от любовных безумств.

На этот раз не было сомнения: он тонко шутил, он смеялся надо мной, над своими слушателями, он не верил ни единому своему слову, просто увлекался спортом аристократов: убеждать самого себя, что все мы — все человечество — неисправимые дураки.

— Вы много любили? Богата ли ваша личная жизнь? — спросил я его.

— Да, очень богата, — подтвердил он, глядя на меня через поднесенную ко рту чашку с отваром йербалуисы и мяты. — Но я никогда не любил ни одной женщины из плоти и крови.

Он сделал эффектную паузу, как бы определяя степень моей наивности и глупости.

— Вы думаете, я мог бы делать все, что я делаю, если бы тратил свою энергию на женщин? — назидательно произнес он, и в голосе его прозвучало отвращение. — Вы воображаете, будто можно одновременно делать детей и писать драмы? Вы считаете, что можно придумать и создавать сюжеты, живя под страхом сифилиса? Женщины и искусство — взаимоисключающие понятия, друг мой. Женские прелести — могила для художника. Воспроизводить себе подобных — что в этом хорошего? Этим занимаются и собаки, и пауки, и кошки. Нужно быть оригинальным, друг мой.

Внезапно он вскочил, заявив, что у него только-только времени, чтобы поспеть к пятичасовой передаче. Мне стало досадно, я бы весь вечер слушал его рассуждения, так как мне, вроде бы не желая того, удалось затронуть сокровенные тайны его "я".

В моем кабинетике на «Радио Панамерикана» меня ждала тетушка Хулия. Они сидела, как королева, у меня на письменном столе, выслушивая комплименты Паскуаля и Великого Паблито, которые наперебой подобострастно демонстрировали ей радиосводки и поясняли, как функционирует Информационная служба. Она непринужденно смеялась, но, когда я вошел, стала серьезной и слегка побледнела.

— Вот так сюрприз, — сказал я, чтобы что-нибудь сказать.

Но тетушка Хулия не была расположена к иносказаниям.

— Я пришла заявить тебе, что не привыкла, чтобы бросали трубку, — произнесла она решительным тоном. — Тем более такие сопляки, как ты. Может, ты скажешь мне, что за муха тебя укусила?

Паскуаль и Великий Паблито застыли, весьма заинтересованные подобным началом драмы, переводя взгляды с меня на нее и обратно. Я попросил их выйти на минуту, они сделали зверские рожи, но не посмели перечить.

— Я бросил трубку, но на самом деле мне хотелось придушить тебя, — сказал я, как только мы остались вдвоем.

— Не имела понятия о таких твоих наклонностях, — ответила она, глядя мне в глаза. — Можно узнать, что же с тобой происходит?

— Ты прекрасно знаешь, что со мной происходит, и не прикидывайся дурочкой, — сказал я.

— Ты ревнуешь, потому что я поехала обедать с доктором Осоресом? — спросила она насмешливо. — Сразу видно, что ты сопляк, Марито.

— Я запретил тебе называть меня Марито, — напомнил я. Я чувствовал, что меня охватывает раздражение, голос начинал дрожать, и я сам не ведал, что говорю. — А теперь я запрещаю тебе называть меня сопляком.

Я сел на край стола. Как бы в знак протеста тетушка Хулия встала и сделала несколько шагов к окну. Скрестив руки на груди, она смотрела в серое, влажное, прозрачное утро. Но утра она не видела, она подыскивала слова, чтобы сказать мне хоть что-нибудь. На ней было голубое платье и белые туфли. Мне вдруг захотелось поцеловать ее.

— Давай все расставим по своим местам, — сказала она, все еще стоя ко мне спиной. — Ты ничего не можешь запретить мне, даже в шутку, по той простой причине, что я не принадлежу тебе. Ты мне не муж, не жених, не любовник. Эти игрушки в виде прогулок под ручку, поцелуйчиков в кино — все это несерьезно и, главное, не дает тебе прав на меня. Ты должен хорошенько усвоить это, сынок.

— Ты действительно говоришь, словно моя мамаша, — сказал я.

— Дело в том, что я могла бы быть твоей мамашей, — ответила тетушка Хулия, и лицо ее погрустнело. Казалось, гнев ее прошел, а вместо него остались лишь старая боль, глубокая неудовлетворенность. Она обернулась и, сделав несколько шагов к письменному столу, остановилась рядом со мной. — Ты заставляешь меня чувствовать себя старухой, хоть я и не стара, Варгитас. И это мне не нравится. Все, что есть между нами, лишено здравого смысла сейчас и еще меньше — в будущем.

Я обвил ее за талию, она прильнула ко мне, но в то время как я с бесконечной нежностью целовал ее в щеку, в шею, в ухо (ее теплая кожа пульсировала под моими губами, и ощущение скрытой жизни ее вен вызывало во мне огромную радость), тетушка Хулия продолжала прежним тоном:

— Я много думала, и все это мне уже не нравится, Варгитас. Разве ты не понимаешь, что это нелепо? Мне тридцать два года, я разведена, ну скажи, что мне делать с восемнадцатилетним сопляком? Это уж извращения пятидесятилетних дам, я еще не дошла до такого.

Я был охвачен волнением и любовью, когда целовал ее шею, руки, тихонько покусывая ее ушко, проводя губами по ее носику, по глазам, путая ее волосы своими пальцами; иногда я даже не понимал, что она говорила. Ее голос дрожал, порой переходил в шепот.

— Вначале все это показалось забавным, особенно эта игра в прятки, — говорила она, позволяя целовать себя, но не делая даже попытки поцеловать меня. — Мне нравилось это еще и потому, что заставляло меня вновь почувствовать себя совсем молоденькой.

— Так на чем мы порешим? — прошептал я ей на ушко. — Со мной ты чувствуешь себя пятидесятилетней греховодницей или юной девушкой?

— Проводить время с голодным до смерти сопляком, держаться только за руку, ходить лишь в кино, так стыдливо целоваться — это значит вернуть меня к моим пятнадцати годам, — продолжала тетушка Хулия. — Конечно, чудесно влюбиться в скромного мальчика, который уважает тебя, не осмеливается соблазнить, обращается с тобой как с девочкой перед первым причастием. Но это опасная игра, Варгитас, и в основе ее — ложь…

— Кстати, я пишу рассказ под названием «Опасные игры», — прошептал я. — О неких «мотыльках», которые парят в воздухе, когда над аэродромом вблизи них взлетает самолет!

Я почувствовал, что она смеется. Через минуту она закинула мне руки на шею и приблизила лицо.

— Ну ладно, злость моя прошла, — сказала она. — В общем, я шла сюда, чтобы выцарапать тебе глаза. И мне будет жаль тебя, если ты еще раз бросишь трубку.

— Мне будет жаль тебя, если ты еще раз пойдешь с эндокринологом, — ответил я, ища ее губы. — Обещай мне никогда больше не ходить с ним.

Она отодвинулась, посмотрела на меня с сожалением.

— Не забудь, что я приехала в Лиму подыскать мужа, — полушутя сказала тетушка Хулия. — И думается, на этот раз я встретила того, кто мне подходит. Красив, воспитан, хорошее положение и седина в висках.

— Ты уверена, что это чудо женится на тебе? — спросил я, вновь поддаваясь ярости и ревности.

Она уперлась руками в бедра и, встав в вызывающую позу, возразила:

— Я могу сделать так, что женится.

Но, увидев мою физиономию, засмеялась, вновь обняла меня за шею, и мы целовались в порыве страсти-любви, когда услышали голос Хавьера:

— Вас поместят в тюрьму за скандальное, непристойное поведение. — Он был счастлив, обнимал нас обоих, а потом сообщил: — Худышка Нанси согласилась пойти со мной на бой быков, это надо отпраздновать.

— Мы только что закончили нашу первую великую битву, и ты застал нас в разгар примирения, — сказал я Хавьеру.

— Чувствуется, что ты совсем не знаешь меня, — перебила тетушка Хулия. — Во время великих боев я бью посуду, царапаюсь и убиваю.

— Самое прекрасное в сражениях — это примирения и прощения, — сказал Хавьер, большой специалист в данном вопросе. — Но, черт возьми, я бегу сюда со всех ног сообщить о будущей прогулке с Худышкой Нанси, а вы как в воду опущенные. Ну и друзья! Пошли отметим такое событие…

Они подождали, пока я отредактировал еще две радиосводки, после чего мы отправились в маленькое кафе на улице Белен, которое обожал Хавьер — хотя оно было тесным и грязным, — так как здесь подавали лучшие в Лиме чичарронес[34]. Я нашел Паскуаля и Великого Паблито у дверей «Панамерикана» (они занимались тем, что отпускали комплименты проходившим девушкам) и вернул их в стены радиостанции. Несмотря на то что день был в разгаре и мы находились в центре города, открытые взорам бесчисленных родственников и знакомых, мы шли с тетушкой Хулией, взявшись за руки, я то и дело целовал ее. Щеки у нее пылали, как у горянки, и вид был очень довольный.

— Достаточно порнографии, эгоисты, подумайте обо мне! — протестовал Хавьер. — Давайте поговорим немного о Худышке Нанси.

Худышка Нанси была одной из моих кузин, очень хорошенькой и кокетливой, в которую Хавьер влюбился, едва став разумным существом, и которую он преследовал с упорством ищейки. Она никогда не воспринимала его всерьез, но ей всегда удавалось выйти из положения, пообещав: да, мол, пожалуй, да — вскоре, да, мол, в следующий раз. Этот, с позволения сказать, роман длился еще с тех пор, когда мы учились в колледже, и я, будучи личным другом, доверенным лицом и сводником Хавьера, был посвящен во все подробности их отношений. Бесчисленное множество раз Нанси «натягивала нос» Хавьеру, и бесчисленными были случаи, когда она заставляла его ждать по утрам в воскресенье у дверей кинотеатра «Леуро», в то время как сама отправлялась в кинотеатр «Колина» или «Метро»; невозможно сосчитать, сколько раз она появлялась на субботних праздниках в сопровождении других кавалеров. Первая попойка в моей жизни случилась, когда я сопровождал Хавьера, отправившегося утопить свою печаль в пиве за стойкой маленького бара в Суркильо[35]: в тот день он узнал, что Худышка Нанси сказала «да» студенту агрономического факультета Эдуарде Тираванти (он был очень популярен в Мирафлоресе, потому что умел всунуть в рот горящим концом зажженную сигарету, а потом, вытащив ее, невозмутимо курить дальше). Хавьер хныкал, а на мне, кроме того, что я служил жилеткой для его слез, еще лежала миссия доставить его в пансион, когда он дойдет до коматозного состояния («Я буду пить всегда до дна…» — предупредил он меня, имитируя Хорхе Негрете[36]). Но первым пал я. Прерываемый оглушительными руладами рвоты, отбиваясь от зеленых чертиков, я (согласно мерзкому рассказу Хавьера) вскарабкался на стойку бара и стал кричать пьянчужкам, хулиганам и ночным бродягам, из которых состояла клиентура заведения под названием «Триумф»:

— Спустите портки, перед вами — поэт!

Хавьер всегда упрекал меня, что, вместо того чтобы заботиться о нем и утешать его в грустную ночь, я заставил его тащить меня по Мирафлоресу до улицы Очаран в состоянии полнейшего отключения. Передавая мои останки испуганной бабушке, он сопроводил это следующим не очень подходящим комментарием:

— Сеньора Карменсита, мне кажется, Варгитас испускает дух.

Тогда Худышка Нанси дала согласие, а потом распрощалась с полудюжиной юношей Мирафлореса. У Хавьера также были возлюбленные, но они не убивали, а лишь укрепляли его великую любовь к моей кузине. Он по-прежнему продолжал звонить ей, посещать ее дом, приглашать ее и твердить о своей любви, несмотря на отказы, злые выходки, насмешки и обманы. Хавьер был одним из тех мужчин, которые умеют подчинить страсти свое тщеславие, и его совершенно не трогали шутки друзей из Мирафлореса, для которых его преследование моей кузины служило неисчерпаемым источником насмешек. (Некий парень клялся, что видел однажды, как Хавьер подошел к Худышке Нанси после утренней церковной службы и предложил ей: «Послушай-ка, Нансита, какое прекрасное утро! Не хочешь ли выпить чего-нибудь: кока-колы или шампанского?») Иногда Худышка Нанси ходила в кино или на вечеринку с Хавьером, обычно это случалось между двумя увлечениями. После чего он вновь обретал надежду и пребывал в состоянии эйфории. Вот и сейчас он находился в таком состоянии и болтал без умолку, пока мы пили кофе с молоком и ели сандвичи в маленьком кафе «Эль-Пальмеро» на улице Белен. Мы с тетушкой Хулией соприкасались коленями под столом, переплетали пальцы, глядели друг другу в глаза, а музыкальным фоном служили разглагольствования Хавьера о Худышке Нанси.

— Мое приглашение потрясло ее, — рассказывал он. — Конечно, разве какой-нибудь кошкодер из Мирафлореса может пригласить девушку на бой быков?

— Как это тебе удалось? — спросил я друга. — Ты что — выиграл в лотерею?

— Нет, продал радиоприемник из пансиона, — ответил он без малейших угрызений совести. — Хозяева подумали, что это сделала повариха, и рассчитали ее как воровку.

Он пояснил нам, что у него разработан беспроигрышный план. В середине корриды он поразит Худышку Нанси неотразимым подарком: испанской мантильей. Хавьер был великим почитателем Матери-Родины — Испании и всего, что было с ней связано: боя быков, музыки фламенко[37], Сариты Монтьель[38]. Он мечтал отправиться в Испанию (так же как я — во Францию), и мысль о мантилье пришла ему в голову после того, как он напал на рекламу в какой-то газете. Мантилья обошлась ему в месячный оклад, получаемый в Ипотечном банке, где он служил, но он был уверен, что такое помещение капитала даст свои дивиденды. Он нам сообщил, что принесет мантилью на корриду в неприметном свертке и дождется напряженнейшего момента боя быков, чтобы развернуть кружевную накидку и набросить ее на хрупкие плечи моей кузины. Что мы думаем по этому поводу? Какова будет реакция Худышки? Я посоветовал добавить к мантилье еще и высокий гребень, как у дам в Севилье, а также кастаньеты и пропеть ей фанданго[39], но тетушка Хулия с энтузиазмом поддержала Хавьера, сказав, что все задуманное им — великолепно и, если у Нанси есть сердце, она будет потрясена. Если бы такие знаки внимания оказывали ей — тетушке Хулии, — она была бы сражена.

— Видишь, что я тебе всегда говорила? — обратилась она ко мне, будто споря. — Хавьер действительно романтик. Он влюбляет в себя так, как надо влюблять.

Счастливый Хавьер предложил нам пойти куда-нибудь вчетвером в любой день на следующей неделе — в кино, выпить чаю, потанцевать.

— А что скажет Худышка Нанси, когда увидит нас вместе? — спустил я его на землю.

Хавьер вылил на нас ушат холодной воды:

— Не будь наивным, она все знает, и ей это кажется прекрасным. Я сам рассказал ей о вас в тот же день. — Увидев наше удивление, Хавьер состроил хитрую физиономию. — У меня от твоей кузины нет секретов, ведь она, что бы ни говорила, все равно когда-нибудь выйдет за меня замуж.

Меня удручило, что Хавьер рассказал Нанси о нашем романе. Мы с ней дружили, и я был уверен: она нас не выдаст, но у нее могло случайно вырваться неосторожное слово, и весть побежит тогда, как пожар, по нашему семейному лесу. Тетушка Хулия промолчала и потом, пытаясь скрыть свое беспокойство, поддразнивала Хавьера, желавшего совместить несовместимое: бой быков и нежные чувства. Мы попрощались у подъезда здания «Панамерикана» и договорились с тетушкой Хулией встретиться под предлогом посещения кино. Целуя ее, я сказал ей на ухо: «Спасибо эндокринологу — теперь я убедился, что влюблен в тебя». Она кивнула: «Я это вижу, Варгитас».

Я смотрел, как она удалялась с Хавьером к автобусной остановке, и лишь после этого обратил внимание, что у дверей «Радио Сентраль» собралась толпа. Особенно много было молодых женщин, хотя попадались и мужчины. Очередь выстроилась в ряд по двое; по мере того как народ прибывал, она распадалась. Люди толкались, прокладывая дорогу локтями. Я подошел из любопытства, предполагая, что причиной всего должен быть Педро Камачо. И действительно, сюда стянулись коллекционеры автографов. Через оконце его каморки я увидел писаку, охраняемого Хесусито и Хенаро-отцом. Он царапал свою затейливую подпись в тетрадях, записных книжках, на отдельных листочках и газетах, провожая своих почитателей олимпийским жестом. Почитатели, воззрившись на него как завороженные, подходили с трепетом, бормоча неясные слова восхищения.

— От него временами голова трещит, но, несомненно, он стал королем национального радио, — сказал Хенаро-сын, положив мне руку на плечо и указывая на толпу. — Как тебе кажется?

Я спросил его, с каких это пор началась раздача автографов.

— Вот уже неделю, по полчаса в день — с шести тридцати вечера. Ты совсем не наблюдателен, — сказал мне импресарио-прогрессист. — Разве ты не читаешь объявлений, публикуемых нами, не слушаешь радио, на котором работаешь? Сам я скептически относился к нему, но вот видишь — ошибся. Я думал, что поклонников хватит дня на два, а теперь убежден, что раздача может продлиться целый месяц.

Хенаро-сын пригласил меня чего-нибудь глотнуть на площади Боливар. Я попросил кока-колу, но он настоял, чтобы мы вместе выпили виски.

— Ты понимаешь, что означают эти очереди? — объяснил он мне. — Это — проявление народного признания: значит, радиопостановки Педро находят глубокий отклик в людях.

Я подтвердил: мол, ничуть в этом не сомневаюсь. Импресарио заставил меня покраснеть, заявив, что, поскольку у меня имеются «литературные наклонности», мне надо бы следовать примеру боливийца и поучиться у него методам завоевания масс. «Нельзя тебе замыкаться в своей башне из слоновой кости», — посоветовал он. Хенаро-сын распорядился отпечатать пять тысяч фотографий Педро Камачо, и с понедельника охотники за автографами будут получать их в качестве подарка. Я спросил его, не смягчил ли писака свои нападки на аргентинцев.

— Теперь это уже не имеет значения, отныне он может поливать грязью кого угодно, — сказал Хенаро-сын таинственно. — Ты разве не знаешь потрясающей новости? Сам Генерал не пропускает ни одной радиопостановки Педро Камачо.

Чтобы убедить меня, импресарио привел ряд фактов. Будучи занят государственными делами, Генерал не имел возможности слушать пьесы Камачо в течение дня, заставляя записывать все на пленку, а каждый вечер прослушивал их, одну за другой, перед сном. Супруга президента лично рассказывала об этом многим дамам Лимы.

— По-видимому, Генерал — человек чувствительный, несмотря на то, что о нем говорят, — заключил Хенаро-сын. — Таким образом, если наверху нас одобряют, не имеет никакого значения тот факт, что Педро получает удовольствие, расправляясь с аргентинцами. Разве не так?

Беседа с Хенаро-сыном, примирение с тетушкой Хулией меня здорово подстегнули, и я вернулся в свою будку с горячим намерением взяться за рассказ о «летающих» мальчишках. Паскуаль в это время заканчивал радиосводку. У меня уже была продумана развязка рассказа: во время одной из таких игр беспризорник взлетает в воздух выше остальных, падает, ломает себе шею и умирает под рев самолетов. В последней фразе я хотел изобразить растерянные, испуганные лица друзей, окруживших мальчика. Рассказ должен был быть сдержанным и лаконичным, тщательно продуманным. Нечто в стиле Хемингуэя.

Несколько дней спустя я отправился с визитом к кузине Нанси, чтобы выяснить, как она восприняла весть относительно тетушки Хулии. Я нашел девушку все еще под впечатлением операции «Мантилья».

— Ты представляешь, какой дурой я выглядела из-за этого идиота? — восклицала она, бегая по дому в поисках собаки Ласки. — Ни с того ни с сего на переполненных трибунах он открывает пакет, вынимает какую-то шаль и набрасывает на меня! Все уставились на меня, даже бык чуть не сдох со смеху! Мало того, он заставил меня высидеть под этой накидкой всю корриду. Даже настаивал, чтобы я и по улице шла в ней. Никогда в жизни не испытывала подобного позора!

Мы нашли Ласку под кроватью мажордома (пес был не только мохнат и некрасив, но еще и кусался), отвели собаку в ее конуру, и Худышка Нанси потащила меня в спальню, чтобы продемонстрировать вещественное доказательство ее позора. Мантилья была сделана в стиле модерн и наводила на мысль об экзотических садах, цыганских шатрах и роскошных борделях. Ткань переливалась, в ее складках играли все оттенки красного — от кроваво-багрового до розоватого, кайма мантильи заканчивалась длинной узловатой бахромой, а золотая мишура и блестки своим сиянием вызывали головокружение. Кузина изображала с ней пируэты тореро, заворачивалась в нее, хохоча во все горло. Я заявил Нанси, что не позволю издеваться над другом, и спросил, обратит ли она на него в конце концов внимание.

— Я подумываю об этом, — отвечала она, как всегда. — Он нравится мне, но лишь как друг.

Я сказал, что она — бессердечная кокетка, что Хавьер даже совершил кражу ради этого подарка.

— А ты? — сказала она, складывая и пряча в шкаф мантилью. — Это правда, что у тебя связь с Хулитой? И тебе не стыдно? С сестрой тети Ольги?

Я ответил, что все — правда, что мне не стыдно, и почувствовал, как у меня запылало лицо. Она тоже немного смешалась, но любопытство девицы из Мирафлореса пересилило, и она выпалила:

— Если ты на ней женишься, то через двадцать лет ты будешь еще молодым, а она — бабушкой. — Нанси взяла меня за руку и повела по лестнице в гостиную. — Пойдем послушаем музыку, и там ты расскажешь мне о своем романе все — от "а" до "я".

Она выбрала первоклассные пластинки — Нат Кинг Коул, Гарри Белафонте, Фрэнк Синатра, Ксавьер Кьюгэт — и тут же сообщила мне, что с того момента, как Хавьер рассказал ей о нашем романе, у нее волосы становятся дыбом всякий раз при мысли, что будет, если об этом узнает наше семейство. Разве я не знаю, как наши родственники во все суют свой нос? Разве мне не известно, что, когда она выходит на улицу с каким-нибудь новым поклонником, десять дядей, восемь тетушек и пять кузин немедленно звонят ее матери, чтобы доложить ей об этом. Я влюблен в тетушку Хулию! Бог мой, какой скандал, Марито! Она напомнила мне, что вся наша семья мечтала о моем будущем, что я — надежда всего рода. Это была правда: мои сумасбродные родственнички уповали, что я когда-нибудь стану миллионером или, на худой конец, — президентом республики. (Так я и не мог понять, почему обо мне сложилось столь лестное мнение. Во всяком случае не из-за моих успехов в школе — они никогда не были блестящими. Возможно, лишь потому, что я с детства писал стихи всем своим тетушкам или казался чересчур рассудительным для своих лет.) Я заставил Нанси поклясться, что она будет нема как могила. Кузина умирала от желания узнать подробности романа:

— Хулита просто нравится тебе или ты и впрямь сгораешь от любви?

Иногда я исповедовался ей в своих чувствах и в этот раз, учитывая, что ей было кое-что известно, поступил так же. Вся история началась как игра, но внезапно, а точнее, в день, когда я приревновал ее к эндокринологу, я понял, что влюбился. Чем дольше я рассказывал, тем яснее становилось мне самому, что наш роман превратился в головоломку. И не только из-за разницы в возрасте. Мне оставалось еще три года до окончания университета, и я подозревал, что никогда не стану адвокатом, единственно, что мне нравилось, — это писать. Но писатели ведь умирают с голоду. По крайней мере в данный момент я зарабатывал только на сигареты, покупку нескольких книг и на билеты в кино. Будет ли ждать тетушка Хулия, покуда я стану независимым человеком, если вообще когда-либо им стану? Кузина Нанси была настолько добра, что вместо возражений соглашалась со мной.

— Конечно, подождет, если только к тому времени Хулита не разонравится тебе и ты сам ее не бросишь, — здраво рассуждала она. — Бедняжка зря потеряет время. Но скажи мне, она тоже влюблена в тебя или только забавляется?

Я ответил, что тетушка Хулия не легкомысленный флюгер вроде нее самой (последнее Нанси очень понравилось). Такой вопрос кузина задавала мне не раз. Через несколько дней я задал его тетушке Хулии. Мы сидели с ней у моря, в небольшом парке с непроизносимым названием (нечто вроде Домодоссола). Здесь, обнявшись и беспрестанно целуясь, мы впервые заговорили и нашем будущем.

— Я знаю его во всех подробностях. Я видела наше будущее в волшебном хрустальном шаре, — сказала мне тетушка Хулия без малейшей горечи. — В лучшем случае наша связь продлится три-четыре года, то есть до момента, когда ты встретишь соплячку, которая станет матерью твоих детей. Тогда ты бросишь меня, и мне придется соблазнять другого кавалера. И появляется слово «конец».

Целуя ее руки, я сказал, что ей вредно слушать радиодрамы.

— Вот и видно, что ты сам их никогда не слушаешь, — возразила она. — В постановках Педро Камачо редко говорится о любви. Сейчас, например, мы с Ольгой увлечены его драмой, которую передают в три часа. Речь идет о трагедии молодого человека, лишившегося сна, потому что, как только он закрывает глаза, ему снова и снова представляется, будто его автомобиль сбивает маленькую девочку.

Возвращаясь к нашей старой теме, я уверял тетушку Хулию, что я — больший оптимист, чем она. С горячностью, необходимой, чтобы убедить самого себя — так же как и ее, — я утверждал: какова бы ни была разница в возрасте, любовь кратковременна лишь в том случае, если зиждется на чисто физиологической основе. С утратой новизны, с появлением привычки слабеет, а потом угасает сексуальное влечение (особенно в мужчине), после чего совместная жизнь пары может продлиться лишь при наличии иных магнитов — духовных, интеллектуальных, моральных. Вот для такой любви возраст не имеет никакого значения.

— Звучит красиво, и меня бы устроило, будь это правдой, — произнесла тетушка Хулия, потирая о мою щеку свой, как всегда, холодный носик. — Но это — ложь с начала до конца. Физическое влечение второстепенно? Да оно самое главное для того, чтобы мужчина и женщина переносили друг друга, Варгитас.

Может быть, она вновь встречалась с эндокринологом?

— Он звонил мне несколько раз, — сказала тетушка Хулия, разжигая мое нетерпение. Потом, поцеловав меня, рассеяла мои сомнения. — Я сказала, что больше никуда с ним не пойду.

Пребывая на вершине блаженства, я долго повествовал ей про свой рассказ о «летающих» беспризорниках. В рассказе насчитывалось десять страниц, он уже завершен, и я собирался опубликовать его в воскресном приложении к газете «Комерсио» с зашифрованным посвящением: «Женскому полу от Хулио».

X

Трагедия Лучо Абриля Маррокина, молодого коммивояжера, рекламирующего медицинские препараты, которому все предрекало обнадеживающее будущее, началась в солнечное утро в окрестностях исторического городка Писко[40]. Юноша только что закончил свои визиты. Вот уже десять лет — с тех пор как им была избрана эта бродяжная профессия — он объезжал города и селения Перу, посещая врачебные кабинеты и аптеки, вручая образцы лекарств и проспекты «Лаборатории Байер». Лучо Абриль Маррокин собирался вернуться в Лиму. Посещение медиков и провизоров городка заняло у него около трех часов. И хотя в авиагруппе № 9, в Сан-Андресе, служил школьный друг, ныне капитан, в доме которого юноша обычно обедал, приезжая в Писко, на этот раз Лучо решил незамедлительно поехать в столицу. Он был женат на белокожей девице с французской фамилией, и его горячая кровь и влюбленное сердце толкали к скорейшему возвращению в объятия жены.

Было чуть за полдень. Новенький «фольксваген», приобретенный в кредит одновременно с брачными узами — это было три месяца назад, — ждал юношу на площади под развесистым эвкалиптом. Лучо спрятал чемоданчик с образцами и проспектами, снял галстук и пиджак (согласно швейцарским нормам фирмы коммивояжеры обязаны ходить в пиджаке и при галстуке, дабы создавать впечатление респектабельности) и окончательно решил не заглядывать к другу-капитану. Вместо обеда он предпочел перекусить чего-нибудь полегче, а то с перегруженным желудком можно задремать, пока целых три часа едешь по пустыне.

Лучо пересек площадь, направляясь к кафе-мороженому «Пиаве», заказал итальянцу бутылку кока-колы и персиковое мороженое. Глотая спартанскую закуску, он вовсе не думал о прошлом этого южного порта страны, не вспоминал о высадке героя Сан-Мартина и его Освободительной армии. Он думал (о эгоизм и чувственность распаленного мужчины!) лишь о своей нежной женушке, почти что девочке, белокожей, с голубыми глазами и золотыми локонами, и о том, как под романтическим покровом ночи она умела вызывать в нем трепет наслаждения, достойного Нерона, напевая на ушко со стонами томной кошечки песенку под названием «Мертвые листья» на сугубо эротическом языке (французский язык чем менее понятен, тем более возбуждает). Почувствовав, что брачные воспоминания начинают нервировать его, Лучо стал думать о другом, расплатился и вышел.

На ближайшей бензоколонке он заправился горючим, залил в радиатор воды и поехал. Несмотря на то что в этот час солнце уже палило и улицы были пустынны, Лучо вел машину медленно и осторожно, думая не столько о безопасности пешеходов, сколько о собственном желтом «фольксвагене»: после блондинистой француженки светом его очей был автомобиль. Мысленно он проследовал по пути своей жизни. Ему уже двадцать восемь лет. По окончании колледжа он решил работать — слишком непоседлив был для университетских занятий. Лучо поступил в «Лабораторию», сдав только один экзамен. За десять лет он преуспел и по службе, и в окладе, да и работа была не скучной. Он предпочитал действовать на свободе, а не корпеть за письменным столом. Однако теперь уже невозможно проводить всю жизнь на колесах, оставляя нежный цветок Франции в одиночестве в Лиме. Известно, что столица кишит акулами, которые всю свою жизнь охотятся за сиренами. Лучо Абриль Маррокин переговорил со своими патронами. Они ценили его и поддержали просьбу: ему предстояло провести в разъездах еще лишь несколько месяцев и в начале будущего года получить место где-нибудь в провинции. Доктор Швальб, немногословный швейцарец, уточнил: «Место, которое явится продвижением по службе». Лучо Абриль Маррокин не мог отказаться от мысли, что, возможно, ему предложат возглавить филиал фирмы в одном из таких городов, как Трухильо, Арекипа или Чиклайо. О чем еще можно мечтать?

Лучо выезжал из города на шоссе. Столько раз он уже ездил по этому пути — и на автобусах, и в маршрутках, и сидя за рулем, и в качестве пассажира, — что знал его наизусть. Черная лента асфальта терялась вдалеке, среди лысых холмов и песчаных отмелей, на ней не было видно ни единого сверкающего пятнышка, свидетельствующего о наличии средств передвижения. Перед Лучо катился старый и дребезжащий грузовик. Коммивояжер уже собирался обогнать драндулет, когда различил мост и перекресток, где Южное шоссе, раздваиваясь, прощается с другой дорогой, направляющейся к горной цепи, к отливающему металлом хребту Кастровиррейны. Из осторожности, присущей человеку, обожающему машину и уважающему закон, Лучо решил повременить с обгоном грузовика до развилки. Грузовик шел со скоростью не более пятидесяти километров в час, и Лучо Абриль Маррокин, смирившись, сбросил скорость и установил между двумя машинами дистанцию метров в десять. Приближаясь, он уже различил мост, развилку, хилые строения вокруг — киоски с напитками, сигаретами, дорожный пост, силуэты людей (лица их он не разглядел против света), бродивших вокруг хижин.

Девочка появилась внезапно. Она будто вынырнула из-под грузовика в тот момент, когда «фольксваген» только что пересек мост. В памяти Лучо Абриля Мар-рокина навсегда запечатлелась фигурка, вдруг возникшая перед ним на дороге, — испуганное личико, взметнувшиеся руки. Как брошенный камень, тело девочки врезалось в капот машины. Все случилось столь неожиданно, что Лучо не успел ни затормозить, ни свернуть в сторону. Все это было уже после (вернее, в начале) катастрофы. В полном оцепенении, испытывая странное ощущение, будто это происходит с кем-то другим, Лучо услышал глухой удар тела о бампер, увидел, как оно взлетело, описало кривую и упало метров за восемь — десять от машины. Лишь тогда он затормозил, причем так резко, что руль ударил ему в грудь. В растерянности, бледный до синевы, оглохший от шума в ушах, он быстро вышел из «фольксвагена» и побежал, спотыкаясь и думая: «Мерзавец! Я мерзавец! Я убил ребенка!» Добежав до жертвы, он поднял тельце девочки на руки. Ей было лет пять-шесть, босая, плохо одетая, руки и колени покрыты струпьями от грязи. Крови не видно, но глаза девочки закрыты, и казалось, она уже не дышала. Лучо Абриль Маррокин, покачиваясь, будто пьяный, вертел головой во все стороны и кричал, обращаясь к пескам, к ветру, к далеким волнам: «„Скорую помощь!“ Врача!» Как во сне он смотрел, что по дороге с горы мчится вниз грузовик, и еще подумал: машина превышает скорость, а перед ней — перекресток. И тут же Лучо увидел, что, отделившись от хижины, к нему бежит полицейский. Потный и задыхающийся, блюститель порядка спросил, глядя на девочку: «Без памяти или уже мертвая?»

Лучо Абриль Маррокин до конца своих дней будет спрашивать себя: что же он ответил тогда? Девочка была тяжело ранена или уже скончалась?.. Он ничего не успел сказать полицейскому, потому что тот, едва задав вопрос, вдруг изменился в лице от ужаса, и Лучо Абриль Маррокин оглянулся. Ему едва хватило времени, чтобы уяснить себе: спускающийся с горы грузовик, безумно ревя, несется прямо на них. Он закрыл глаза. Резкий удар вырвал из рук Лучо девочку, а самого его погрузил в звездную темень. Пребывая в каком-то мистическом оцепенении, он еще слышал жуткий рев, крики, рыдания.

Много времени спустя Лучо узнал: он был сбит грузовиком не потому, что существует извечная справедливость, неотвратимое торжество которой отражено в верной пословице «око за око, зуб за зуб», нет — у машины, спускавшейся от горных разработок, отказали тормоза. Лучо узнал также, что полицейский погиб на месте от перелома шейных позвонков, а бедная девочка — истинная дочь Софокла — во второй катастрофе (будто ей первой было недостаточно) не только умерла, но была буквально раздавлена (к удовольствию демонов и сатаны) двойными задними колесами грузовика.

Однако с течением времени Лучо Абриль Маррокин скажет: из всего поучительного опыта того утра самым незабываемым была не первая и не вторая катастрофа, но то, что наступило потом. Ведь, как это ни странно, несмотря на силу удара, из-за которого Лучо долгие недели пробыл в больнице для служащих, где восстановили его кости, изуродованные бесчисленными переломами, разрывами, вывихами и смещениями, коммивояжер не потерял сознания, разве что на несколько секунд. Открыв глаза, он понял: все случившееся действительно произошло — только потому, что от хижин — опять-таки против света — бежали десять-двенадцать, а то и пятнадцать юбок и брюк. Он не мог двигаться, но не ощущал и боли, только облегчающий душу покой. Лучо подумал о том, о чем уже незачем было думать: о карете «скорой помощи», о врачах, о сестрах милосердия. Все они были здесь, он даже пытался улыбнуться склонившимся над ним лицам. Но по ударам, уколам, тычкам и затрещинам он понял, что прибывшие к месту происшествия не стремились оказать ему первую помощь: с него сорвали часы, обчистили карманы, вытащили в драку бумажник, сорвали с шеи образок Пречистого Христа, который он носил со дня первого причастия. И тогда, полный изумления перед родом человеческим, Лучо Абриль Маррокин погрузился в ночь.

Эта ночь, несмотря на все принятые меры, была длиною в год. Вначале казалось, что катастрофа имела лишь физические последствия. Лучо Абриль Маррокин очнулся в Лиме, в крохотной больничной палате, перебинтованный с ног до головы и привязанный к спинкам кровати. Около него, как ангелы-спасители, несущие покой страждущему, стояли блондинистая землячка Жюльетт Греко и доктор Швальб из «Лаборатории Байер». Опьяневший от запаха хлороформа, Лучо почувствовал прилив умиления, и по его щекам побежали слезы, когда через марлевую повязку, покрывавшую лоб, он ощутил прикосновение губ супруги.

Сращивание костей, возвращение связок и мышц в надлежащие места, рубцевание ран — короче, восстановление того, что можно назвать телесной оболочкой, — заняло несколько относительно длительных недель. Благодаря искусным врачам, исполнительным сестрам, преданной, как Мария Магдалина, супруге и солидарности патронов «Лаборатории Байера»; последние, кстати, проявили себя безупречно и с точки зрения участия, и в денежных пособиях. В больнице Лучо Абриль Маррокин, уже выздоравливая, узнал радостную новость: француженка зачала и через семь месяцев должна будет стать матерью его сына. Только после того как он, покинув больницу, вернулся в свой домик в столичном районе Сан-Мигель и вышел на службу, обнаружились скрытые и тяжелые травмы, нанесенные автомобильной катастрофой его духу. Бессонница была самым легким из зол, одолевших его. Лучо проводил ночи без сна, бродил в потемках по дому, с сигаретой в губах, не в силах унять возбуждение. Он бормотал какие-то отрывочные фразы, в которых удивленная супруга различала неизменное слово «Ирод». Наконец бессонница была побеждена с помощью снотворного, но стало еще хуже: сон Лучо Абриля Маррокина то и дело посещали кошмары — он видел себя разрывающим на части свою еще не родившуюся дочь. Жуткие завывания Лучо вначале лишь пугали его жену, но дело кончилось тем, что у нее случился выкидыш. Возможно, плод был женского рода. «Сны сбылись, я убил собственную дочь. Я уеду в Буэнос-Айрес», — день и ночь мрачно твердил детоубийца.

Но и это было не самым страшным. После бессонных кошмарных ночей наступали жуткие дни. Со дня катастрофы в Лучо Абриле Маррокине зародилась животная ненависть ко всему, что снабжено колесами; он не выносил машину — ни как пассажир, ни как водитель, у него немедленно начиналось головокружение, рвота, он обливался потом, и голос его переходил в крик. Все попытки преодолеть эти симптомы оказались бесполезными, и вот в середине двадцатого века он вынужден был вернуться к образу жизни инкского периода, когда люди еще не знали колеса. Если бы речь шла только о пятикилометровом расстоянии, отделявшем его дом от «Лаборатории Байер», дело не было бы столь безнадежным — для измученного духа двухчасовые утренние и вечерние прогулки, возможно, принесли бы успокоение. Но ведь речь шла о коммивояжере медицинских товаров, деловые операции которого распространялись на всю обширную территорию Перу, поэтому отвращение к колесам возымело трагические последствия. Для Лучо Абриля Маррокина не оставалось ни малейшей надежды на возвращение к эпохе передвижения на шасси, и профессиональное будущее его оказалось под серьезной угрозой. Патроны «Лаборатории» пошли на то, что предоставили ему сидячую работу в конторе фирмы в Лиме, и, хотя жалованье оставалось прежним, с моральной и психологической точки зрения эта перемена означала деградацию. Теперь Лучо занимался инвентаризацией образцов. В довершение всех несчастий француженка — достойная соотечественница Орлеанской Девы, прежде мужественно переносившая нервное расстройство супруга, — также впала в истерию, особенно после выкидыша плода от семени Лучо Абриля. Между супругами была достигнута договоренность о разрыве отношений — до лучших времен, — и девица, бледностью напоминавшая антарктические зори, отправилась во Францию искать утешение в замке своих родителей.

Вот каким стал Лучо Абриль Маррокин через год после катастрофы: покинутый женушкой, сном и покоем, ненавидящий колеса, обреченный на вечную ходьбу по жизни пешком (sensu stricto[41]) — без единого друга, кроме тоски. (Желтый «фольксваген» покрылся паутиной, зарос было вьюнком, потом его продали, чтоб оплатить проезд златокудрой до Франции.) Друзья и знакомые Лучо толковали, что у него не остается иного выхода, как дом для умалишенных — в лучшем случае — или самоубийство как крайность. Но в этот момент, словно манна небесная или целительный дождь в пустыне, до молодого человека дошла весть о существовании некой личности, которая, не будучи ни священником, ни знахарем, тем не менее исцеляла души, — докторше Люсии Асемиле.

Женщина выдающаяся и без комплексов, она приблизилась к возрасту, который наука считает идеальным: ей было пятьдесят. Широкий лоб, орлиный нос, пронизывающий взгляд, праведность и доброжелательность — доктор Асемила являла собою живое отрицание собственной фамилии[42] (она очень гордилась ею и всегда подчеркивала на визитных карточках и на бланках своей консультации как личное достояние — в глазах смертных). Разум ее являл собой нечто материальное, доступное слуху, зрению и обонянию пациентов, которых она предпочитала называть «друзьями». Она обладала многочисленными дипломами с отличием, полученными в крупнейших центрах знания: тевтонском Берлине, флегматичном Лондоне, греховном Париже. Но главным университетом, где она изучила то, то ей стало известно о человеческом несчастье и мерах против него, была, разумеется, жизнь. Как всякое существо, возвысившееся над обыденностью, она являлась объектом критики: ее осуждали, ее поносили коллеги-врачи, все эти психиатры и психологи, неспособные — в отличие от нее — творить чудеса. Доктора Асемилу не задевало, что ее называют «знахаркой», «нечистой силой», «растлительницей растленных», «отчужденной» и прочими мерзкими кличками. Ей достаточно было уверенности в своей правоте, в том, что «друзья» благодарны ей — все эти шизофреники, отцеубийцы, параноики, поджигатели, маньяки, задавленные депрессией, онанисты, сомнамбулы, лица, склонные к преступлению, мистики и заики, которые, пройдя через ее руки и уверовав в ее лечение (она предпочла бы слово «советы»), вернулись к жизни любвеобильными родителями, послушными детьми, добродетельными женами, честными тружениками, прекрасными собеседниками и гражданами, неукоснительно уважающими закон.

Именно доктор Швальб посоветовал Лучо Абрилю Маррокину обратиться к докторше, и сам со швейцарской пунктуальностью, породившей наиточнейшие часы в мире, устроил свидание. Скорее смирившись, чем поверив, страдающий в назначенный час стоял перед большим домом, покрашенным в розовый цвет и окруженным садом с флорипондиос[43], в богатом квартале вилл Сан-Фелипе. Здесь находилась консультация (точнее, храм, исповедальня, лаборатория духа) Люсии Асемилы. Опрятно одетая сестра милосердия записала некоторые данные о Лучо и затем провела его в кабинет доктора — салон с высоким потолком, уставленный полками с книгами в кожаных переплетах, с письменным столом из каобы, с мягкими коврами и бархатным, под цвет листьев мяты, диваном.

— Отбросьте всякие предубеждения, с которыми вы сюда пришли, расслабьтесь, скиньте пиджак и развяжите галстук, — приказала с обезоруживающей прямотой Люсия Асемила и, показывая на диван, добавила: — Лягте здесь, на спину или живот. Нет, это не фрейдистское ханжество, просто мне нужно, чтобы вы чувствовали себя свободно. Не рассказывайте мне своих снов и не говорите, что влюблены в собственную маму. Расскажите-ка лучше поподробнее, как работает ваш желудок.

Лежа на диване, коммивояжер медицинских препаратов робко возразил, что его привела в данную консультацию отнюдь не болезнь желудка, а духа: он решил, что доктор перепутала больных.

— Это не имеет значения, — поставила его на место доктор. — Своевременные и завершенные отправления желудка просветляют разум и успокаивают душу. И напротив: вялый, плохо переваривающий пищу желудок порождает грустные мысли, портит характер, вызывает комплексы и половые извращения, толкает на преступные деяния и в результате провоцирует необходимость выместить на других свои муки из-за неспособности освободить кишечник.

После подобного разъяснения Лучо Абриль Маррокин признался, что временами страдал поносами, иногда — запорами, что желудок у него действовал нерегулярно, а экскременты различались по окраске и объему, а также, несомненно, по консистенции и температуре (правда, он не помнил, осматривал ли их в последние недели). Докторша одобрительно кивала, бормоча: «Я так и знала». Потом она велела ему вплоть до новых указаний ежедневно натощак есть полдюжины черносливин.

— Разрешив первую проблему, перейдем к другим, — добавила философ в юбке. — Можете рассказать мне обо всем, что вас беспокоит. Но учтите — я не избавлю вас от мучений. Я научу вас любить их и даже гордиться своей ущербностью, как Сервантес гордился отсутствием руки или Бетховен своей глухотой. Итак, рассказывайте.

Лучо Абриль Маррокин с легкостью, приобретенной за десятилетнюю практику общения с врачами и провизорами, откровенно изложил всю свою историю, начиная с ужасного случая в Писко и кончая последними ночными кошмарами. Он включил в рассказ и апокалипсические последствия автомобильной драмы для его семьи. Заканчивая свою исповедь, он почувствовал к самому себе глубокую жалость, разрыдался и с отчаянием, способным разбередить душу любого, кроме доктора Люсии Асемилы, воскликнул: «Доктор, помогите мне!»

— Ваша история нисколько не поразила меня, скорее утомила, настолько она скучна и тривиальна, — ласково поддержала больного исследовательница человеческих душ. — Вытрите нос и утешьтесь. Поверьте, в границах вашего духа, если соотнести их с границами вашей телесной оболочки, такая болезнь сравнима разве что с заусеницей. А теперь слушайте меня.

Сопровождая свою речь жестами великосветской дамы, доктор Люсия Асемила объяснила: гибель мужчин коренится в их страхе перед правдой и в присущем им духе противоречия. Что касается первого, то доктор просветила мозги измученного бессонницей Лучо, заявив, что случайностей, так называемых катастроф, на самом деле не было, все это — просто уловки мужчин, пытающихся скрыть свое коварство.

— В результате — вы хотели убить девочку, и вы убили ее, — подвела итог своим рассуждениям доктор. — А затем, испугавшись содеянного, преследования полиции и кары Всевышнего, вы постарались, чтобы вас сбил грузовик. Этим вы хотели одновременно как-то искупить свою вину и доказать свое алиби.

— Но позвольте, — пробормотал коммивояжер, у которого глаза вылезли из орбит, а по лбу струился пот — первые признаки крайнего отчаяния. — А полицейский? Его тоже убил я?

— Кто же не убивал полицейских? — раздумчиво произнесла ученая дама. — Возможно, убийцей были вы, может быть, грузовик, а может, это было самоубийство. Но в данном случае мы с вами толкуем не о мошеннической уловке, когда по одному билету проходят двое. Займемся лучше вами.

Доктор разъяснила, что, подавляя свои подспудные инстинкты, мужчины тем самым ущемляют свой дух, и он мстит за это, порождая кошмары, ненависть, комплексы, тоску и депрессию.

— Нельзя бороться с самим собой, ибо в таком сражении не бывает победителя, — изрек апостол в юбке. — Не стыдитесь себя, утешайтесь, думая, что все мужчины — гиены и быть хорошими означает умение хорошо притворяться. Посмотрите на себя в зеркало и скажите себе: «Я — детоубийца, я боюсь скоростей». Довольно иносказаний. Я не хочу больше слышать ни о катастрофах, ни о синдроме колеса.

Затем доктор перешла к примерам. Она рассказала, что онанистам, на коленях моливших ее об излечении, она дарила порнографические журналы; наркоманам — этим конченым людям, которые в отчаянии рвут на себе волосы, — она предлагала сигареты с марихуаной и пригоршни сухих листьев коки.

— Выходит, вы мне предлагаете и впредь убивать детей? — зарычал, превращаясь из ягненка в тигра, коммивояжер.

— Почему бы и нет, если вам это нравится?! — холодно ответствовала психолог. — И пожалуйста, не повышайте на меня голос. Я не из тех торговок, у которых клиент всегда прав.

Лучо Абриль Маррокин вновь разразился рыданиями. Докторша Люсия Асемила в течение десяти минут безучастно выводила что-то на листках бумаги. Объединив написанное заголовком «Упражнения, чтобы научиться жить откровенно», она вручила Лучо эти листки и назначила ему свидание через восемь недель. Пожимая руку Лучо при прощании, доктор напомнила, чтобы он не забывал об утреннем приеме чернослива.

Как и большинство пациентов доктора Люсии Асемилы, Лучо Абриль Маррокин покинул ее консультацию, чувствуя себя жертвой психической ловушки и уверенный, что попал в сети экстравагантной психопатки, которая лишь усугубит недуг, если последовать ее советам. Он был полон решимости спустить в унитаз «Упражнения», даже не заглянув в них. Но в ту же ночь, ослабев от бессонницы, всегда толкающей к крайностям, он прочел листки. Они показались ему настолько нелепыми, что он хохотал до икоты (от нее он избавился, выпив стакан воды, как его учила мать); потом его обуяло жгучее любопытство. Чтобы скоротать бессонную ночь и как-то развлечься, Лучо решил испытать на практике эффективность «Упражнений», не веря в их терапевтическое свойство.

Ему не составило труда отыскать в отделе игрушек универмага «Сире» легковой автомобильчик, грузовик номер один, грузовик номер два, необходимые для воссоздания картины происшествия, а также кукол, которые должны были изображать девочку, полицейского, жуликов и самого Лучо. Согласно инструкции, он выкрасил автомобильчики в подлинные цвета разбившихся тогда в катастрофе, то же самое он проделал и с кукольными платьями (у него были способности к рисованию, так что мундир полицейского, лохмотья на девочке и даже грязь у нее на теле получились как настоящие). Для изображения песчаных отмелей близ города Писко он использовал кусок оберточной бумаги, на котором, стараясь придерживаться максимальной достоверности, нарисовал голубую полосу Тихого океана с каймой пены. В первый раз, когда, стоя на коленях у себя в гостиной, Лучо образно воссоздал события недавнего прошлого, он потратил на это час; когда он в своей игре дошел до нападения жуликов на поверженного коммивояжера, Лучо испытал такой же страх и боль, как и в день события; он упал как подкошенный, весь в холодном поту, и разрыдался.

Однако в последующие дни нервное напряжение спало, игра постепенно обрела спортивный характер; эти занятия возвращали его к детству и занимали часы, которые раньше он не знал чем заполнить, лишившись жены и не умея развлечься, поскольку не был ни книголюбом, ни меломаном. Для него это было все равно что складывать кубики, решать головоломку или кроссворд. Иногда, работая на складе «Лаборатории Байер», где он выдавал коммивояжерам образцы препаратов, Лучо ловил себя на мысли о новых деталях происшествия, его мотивах, которые позволяли бы ему разнообразить и продлить свою игру предстоящей ночью. Женщина, приходившая убирать дом, обнаружила на полу в гостиной деревянные куклы и пластиковые машинки, спросила, не собирается ли он усыновить мальчика, и предупредила, что в таком случае потребует повысить жалованье за свои услуги. Согласно инструкции, данной в «Упражнениях», Лучо теперь каждую ночь разыгрывал по шестнадцать мини-представлений случайной (?) трагедии.

Часть «Упражнений, чтобы научиться жить откровенно», где говорилось о детях, показалась ему совершенно абсурдной, но — то ли из греховных побуждений, то ли из любознательности, которая, как известно, движет вперед науку, — он выполнил и ее. Эта часть состояла из двух маленьких глав: «Теоретические упражнения» и «Практические упражнения», причем доктор Люсия Асемила подчеркивала, что первые непременно должны предварять вторые; разве человек не является разумным существом, у которого мысль предшествует поступку? Теоретическая часть представляла широкие возможности для наблюдательности и изобретательности коммивояжера. Она ограничивалась единственным указанием: «Ежедневно размышляйте о несчастьях, которые несут человечеству дети». Этим размышлениям Лучо следовало предаваться систематически, в любой час и в любом месте.

Какое же зло приносили человечеству невинные создания? Разве не были они счастьем, целомудренным светом, самой жизнью? — спрашивал себя Лучо Абриль Маррокин в день первых теоретических занятий, отмеряя пять километров пути до лаборатории. Скорее подавшись врачебным наставлениям, чем уверовав лично, он допустил, что дети могут быть шумными. Действительно, они часто плачут в любое время и по любому поводу, а так как разум у них отсутствует, им и не понять, какие они приносят огорчения, и их невозможно убедить в преимуществе тишины. Лучо припомнил случай, происшедший с неким рабочим: придя из шахты домой, тот никак не мог уснуть из-за захлебывавшегося плачем новорожденного, которого в результате и прикончил. Сколько миллионов подобных случаев происходит на земном шаре? Сколько рабочих, крестьян, мелких торговцев и служащих, страдающих от дороговизны, низкой зарплаты, ютящихся ввиду отсутствия жилья в крохотных комнатенках вместе с ребятишками, не могут воспользоваться заслуженным отдыхом из-за криков малыша, который сам не способен пояснить, вызваны ли его вопли резью в желудке или желанием приникнуть к материнской груди.

В тот же вечер, вышагивая пять километров обратного пути, Лучо Абриль Маррокин изыскал новые поводы для обвинения и нашел, что детям можно поставить в вину страсть к разрушению. В отличие от животных они слишком задерживаются в своем развитии, и скольких разрушений стоит это запаздывание. Дети все рвут и ломают, будь то художественное полотно или ваза из горного хрусталя, они обрывают портьеры, которые хозяйка дома шила до боли в глазах, и без малейшего зазрения совести хватаются грязными руками за крахмальную скатерть или кружевную накидку, купленную с любовью и ценою немалых лишений. Но это еще не все. Чего стоят их милые привычки совать пальцы в розетки для электроприборов, вызывая короткое замыкание или нелепую смерть от удара током, что означает для семейства приобретение белого гробика, ниши на кладбище, поминальную службу в церкви, объявление в газете «Комерсио» и траур.

У Лучо появилась привычка заниматься подобной гимнастикой по дороге в «Лабораторию» и обратно — до Сан-Мигеля. Чтобы не повторяться, он начинал с беглого обзора детских преступлений, обобщенных им во время предыдущих размышлений, а затем переходил к новым тезисам. Темы легко переплетались, поэтому аргументы у Лучо всегда были наготове.

Так, например, экономические преступления детей дали ему пищу для размышлений на тридцать километров пути. Разве дети не подрывали семейный бюджет самым варварским образом? Отцовские доходы сокращались прямо пропорционально возрасту детей, и не только из-за неуемного аппетита и привередливых желудков этих созданий, требовавших особой пищи. Речь шла о бесчисленных учреждениях, порожденных ими, — обо всех этих няньках, детских яслях и садах, кормилицах, цирках, прогулочных площадках, утренниках, магазинах игрушек, судах для несовершеннолетних, исправительных колониях, не говоря уже о специалистах, что наподобие лиан-паразитов, которые опутывают и душат деревья, присосались к медицине, психологии, одонтологии и прочим наукам и представляют собой целую армию, которую должны одевать, кормить и обеспечивать в старости бедные родители.

Однажды Лучо Абриль Маррокин едва не разрыдался, подумав о юных матерях, ревностных хранительницах морали и жертвах пересудов, заживо погребенных в бесконечных хлопотах по уходу за своим потомством; бедняжки отказывают себе в посещении праздников, кино, в путешествиях, из-за чего их бросают мужья, которые от вынужденного одиночества неизбежно начинают грешить. А чем платят им наследники за все страдания и бессонные ночи? Вырастая и создавая собственный семейный очаг, они обрекают своих матерей на одинокую старость.

Следуя подобным размышлениям, Лучо невольно пришел к идее развенчания мифа о детской наивности и доброте. Пользуясь пресловутыми тезисами об отсутствии разума, дети обрывают крылья бабочкам, засовывают в печку живых цыплят, переворачивают на спину черепах — пока те не сдохнут — и выдавливают глаза белкам. Разве рогатка для истребления птиц — оружие взрослых? И кто, как не дети, проявляет бессердечие к более слабым однокашникам? С другой стороны, можно ли считать «разумными» существа, которые в том возрасте, когда любой котенок сам находит себе пропитание, еще еле-еле передвигаются, натыкаясь на стены и набивая себе шишки?

У Лучо Абриля Маррокина было развито чувство прекрасного, делавшее более содержательным и его прогулки. Ему хотелось бы, чтобы все женщины сохраняли свежесть и упругость тела вплоть до наступления климакса, поэтому он с такой грустью отмечал урон, нанесенный матерям родами: осиные талии, которые можно было охватить пальцами, обезображивались складками жира, та же участь постигала грудь и бедра; плоские животы — дощечки из металла, на которых губы не оставляли следов, — обвисали, размягчались, оттопыривались, на них появлялись все те же складки, а иные женщины вследствие тяжелых родов и вовсе превращались в неуклюжих утиц. Вспоминая скульптурное тело носившей его фамилию француженки, Лучо Абриль Маррокин с облегчением подумал, что она родила не пухленькое существо — губителя ее красоты, а лишь крохотное подобие человеческое. Однажды, в момент отправления естественной нужды (чернослив заставлял его желудок действовать строго по установленному расписанию, не уступая в точности английскому поезду), Лучо почувствовал, что уже не содрогается при мысли об Ироде. Как-то утром он поймал себя на том, что пнул мальчишку-нищего. И Лучо уразумел, что не преднамеренно, а естественно и закономерно, как ночь сменяет день, он перешел к «Практическим упражнениям». Эту часть инструкции доктор Люсия Асемила озаглавила «Прямые действия», и Лучо казалось: перечитывая листки, от слышит ее наставления. Практические занятия в отличие от теоретических основывались на четких предписаниях. Уяснив себе суть всех несчастий, причиняемых ими, следовало перейти к индивидуальным репрессиям. Делать это надлежало осторожно, учитывая всевозможные демагогические постулаты вроде «беззащитных детишек», «ребенка нельзя ударить даже цветком розы» и «порка рождает комплексы».

Правда, вначале Лучо было нелегко. Встречая на улице одного из этих, он протягивал руку к детской головке, и ни он сам, ни ребенок не понимали, был этот жест угрожающим или означал грубоватую ласку. Но с уверенностью, рождаемой опытом, Лучо понемногу преодолевал застенчивость и извечные предубеждения, действовал смелее, отрабатывал технику, проявлял инициативу и через несколько недель, как и было указано в «Упражнениях», обнаружил, что щелчки, которые он щедро раздавал повсюду, пинки, заставлявшие реципиентов реветь во все горло, щипки, отмеченные синяками на теле, даже доставляют ему удовольствие. Лучо было приятно видеть слезы уличных продавцов-мальчишек, которые, предложив ему лотерейные билеты, вдруг получали пощечину; он возбуждался, как на корриде, когда поводырь слепого с медной плошкой в руках, звеневшей по утрам на улице, летел наземь от прицельного пинка, размазывая слезы и сопли. «Практические упражнения» были связаны с определенным риском, однако это не останавливало коммивояжера, хоть он и признавал за собой некоторую робость, — напротив, риск в этих обстоятельствах играл для него роль некоего стимулятора. Однажды он раздавил мяч, и на него бросилась, вооружаясь камнями и палками, целая стая пигмеев. Но и тогда Лучо не отступил от своих «Упражнений».

Пока продолжалось лечение, Лучо Абриль Маррокин совершил множество проступков, которые ленивый ум, доводящий человека до идиотизма, обычно квалифицирует как жестокость. Он отрезал головы куклам, которыми няньки в парках занимали девочек, отбирал у детей соски, погремушки и конфеты, топча их ногами или бросая собакам, часто ходил на цирковые и кукольные представления, на детские утренники, где дергал за косы и за уши, щипал ручки и ножки, пока у него самого не опухали пальцы. Естественно, не забывая и древнего обычая, он дразнил ребят, показывая им язык и корча гримасы; Лучо до хрипоты рассказывал о Черте, о Страшном Волке, о Полицейском, о Скелете, Ведьме и Вампире, а также других персонажах, придуманных взрослыми для запугивания детей.

Как снежный ком, падая с горы, вызывает обвал, так последние события в жизни Лучо Абриля Маррокина привели к тому, что однажды в смертельном испуге он примчался в консультацию доктора Асемилы на такси. Весь в холодном поту, он ворвался в строгий кабинет доктора и воскликнул дрожащим голосом:

— Я сейчас едва не столкнул девочку под колеса трамвая, идущего в Сан-Мигель. Удержался лишь в последний момент, увидев полицейского. — И, рыдая, как ребенок, он прокричал: — Я чуть не стал преступником, доктор!

— Вы уже были преступником, забывчивый юноша, — напомнила психолог, отчеканивая каждое слово. Оглядев его с ног до головы, она с удовлетворением произнесла: — Теперь вы здоровы.

И тогда мозг Лучо Абриля Маррокина, как луч в тумане, как звездный дождь над морем, пронзила мысль: да ведь я приехал на такси! Он уже собирался пасть на колени, но ученая дама остановила его:

— Мне лижет руки только мой дог. Довольно всплесков! Можете идти, а меня ждут новые друзья. В свое время вы получите счет.

«Меня вылечили», — твердил счастливый коммивояжер; всю последнюю неделю он спал ежедневно по семь часов, и вместо кошмаров ему снились прекрасные сны: он загорал на каких-то экзотических пляжах под солнцем, напоминавшим футбольный мяч, вокруг него под перистыми пальмами ползали черепахи, а в голубых водах весело кувыркались в любовных играх дельфины. На этот раз, поверив в свое выздоровление, он снова, но уже намеренно взял такси, чтобы доехать до «Лаборатории». В машине он заплакал, убедившись, что езда не вызывает у него ни смертельного ужаса, ни космической тоски, а лишь легкое головокружение. Лучо прибежал к дону Федерико Тельесу Унсатеги, он целовал руки уроженца Амазонки, называл его «советником-спасителем и новым отцом». Его речи и поведение патрон воспринял благосклонно, так уважающий себя хозяин выслушивает раба. Но будучи в душе кальвинистом, патрон не признавал сантиментов и заметил, что Лучо, независимо от того, излечился он или нет от своего человеконенавистничества, должен под страхом штрафа аккуратно являться на службу в фирму «Антигрызуны».

Вот таким образом Лучо Абриль Маррокин вышел из тупика, в котором оказался после происшествия в пыльных окрестностях Писко. С тех пор все стало на свои места. Нежная дочь Франции, исцеленная от своих горестей родительской лаской, а также нормандской диетой, состоящей из ноздреватых сыров и студенистых улиток, вернулась на землю инков с розовыми щечками и сердцем, переполненным любовью. Возобновление брака превратилось в затянувшийся медовый месяц: погружающие в бездну поцелуи, судорожные объятия и прочие излишества довели влюбленных супругов чуть ли не до анемии. Коммивояжер, как змея, окрепшая после линьки, вскоре вновь занял ведущее место в «Лаборатории». Намереваясь доказать, что он таков же, как прежде, Лучо обратился с просьбой к доктору Швальбу доверить ему распределение среди врачей и аптекарей продукции фирмы Байер и предоставить возможность объезжать города и села Перу по суше, воздуху, рекам и морю. Доктор Швальб согласился. Благодаря бережливости супруги молодожены вскоре погасили все долги, возникшие за время болезни, и приобрели в рассрочку новый «фольксваген», разумеется желтого цвета.

На первый взгляд ничто не портило отношений между супругами Абриль Маррокин (хотя народная мудрость гласит, что первому взгляду не следует доверяться). Коммивояжер редко вспоминал о случившейся катастрофе, но если все-таки вспоминал, то вместо угрызений совести испытывал гордость и, как каждый средний буржуа, любящий общество, с удовольствием рассказывал свою историю.

Однако семейный очаг, напоминавший гнездо голубков, с уютно горящим под музыку Вивальди камином, в чем-то сохранил следы терапии профессорши Асемилы (как свет давно угасшей звезды, доносящийся сквозь далекие пространства, или растущие еще какое-то время волосы и ногти покойника). Это проявлялось в необычном — если учесть возраст Лучо Абриля Маррокина — пристрастии к играм с волчками, солдатиками, кубиками, игрушечными поездами. Квартира заполнилась игрушками, что приводило в замешательство и соседей, и прислугу. Первая тень пала на супружескую жизнь, когда француженка стала жаловаться, что ее супруг все праздники и воскресенья проводит в ванной, пуская бумажные кораблики, или на крыше — запуская змея. Однако более опасной, чем эта склонность, была ненависть к детям, укоренившаяся в душе Лучо Абриля Маррокина со времени «Практических упражнений». Он не мог удержаться, чтобы, встретившись с одним из них на улице, в парке или на площадке, не совершить того, что в простонародье именуют жестокостью. В разговорах с супругой он обычно давал детям презрительные клички вроде «зародыши» или «сосунки». Эта враждебность обернулась трагедией, когда блондинка вновь забеременела. С быстротой, которой страх придал крылья, супруги примчались просить моральной и научной поддержки у доктора Асемилы. Та хладнокровно выслушала их.

— Вы страдаете инфантилизмом и одновременно вновь становитесь потенциальным детоубийцей, — с протокольной краткостью установила она. — Это — пустяки, не заслуживающие внимания, мне вылечить их — раз плюнуть. Не бойтесь: вы поправитесь еще до того, как у плода вашего прорежутся глаза.

Вылечит ли она его? Освободит ли Лучо Абриля Маррокина от кошмаров? Будет ли лечение против детоненавистничества и «комплекса Ирода» столь же радикальным, как то, что избавило его от «комплекса колеса» и склонности к преступлению? Чем закончится эта психодрама в столичном районе Сан-Мигель?

XI

Приближалась зимняя сессия. С тех пор как начался мой роман с тетушкой Хулией, я меньше уделял внимания лекциям, больше — сочинению рассказов (пирровы победы), а потому был плохо подготовлен для такого испытания. Моим спасителем явился приятель с факультета, звали его Гильермо Веландо, родом из Каманы[44]. Парень жил в одном из пансионов центра столицы, на площади Второго Мая. Он был образцовым студентом: никогда не пропускал занятий, записывал все, каждый вздох преподавателя, и заучивал наизусть, как я стихи, главы из кодексов. Он часто рассказывал о своем родном городе, где у него была невеста, и только ждал момента, когда, получив диплом, уедет из опостылевшей Лимы и осядет в Камане, чтобы посвятить себя служению прогрессу. Гильермо Веландо давал мне свои записи, подсказывал на экзаменах, и перед началом сессии я обычно отправлялся к нему в пансион за чудодейственным экстрактом всего пройденного на лекциях.

В то воскресенье я как раз возвращался от него. Три часа провел в комнатушке Гильермо — голова моя была забита юридическими терминами, я был подавлен огромным количеством латинских цитат, которые мне предстояло выучить. В этот момент вдалеке, на свинцово-сером фасаде «Радио Сентраль», я увидел раскрытое окошко конуры Педро Камачо. Конечно же, мне захотелось заглянуть к нему. Чем больше я общался с Педро Камачо, хотя это общение сводилось к непродолжительным беседам за столиком кафе, тем больше поддавался обаянию его личности, ума, его риторики. Пересекая площадь, я вновь подумал, какая железная воля движет этим маленьким аскетом с нечеловеческой работоспособностью, который с утра до ночи сочиняет многочисленные и самые невероятные истории. В любое время, вспоминая о Педро Камачо, я знал: он пишет; много раз я видел, как он делает это, стуча двумя резвыми пальчиками по клавишам «ремингтона», уставясь на валик горящими глазами, — и всегда я испытывал смешанное чувство жалости и зависти.

Оконце конуры было приоткрыто, оттуда слышалось ритмичное постукивание машинки. Оконные створки я распахнул с приветствием: «Добрый вечер, сеньор труженик», — и сперва подумал, что перепутал либо место, либо лицо. Только через несколько секунд, приглядевшись к белому халату, медицинской шапочке и длинной черной бороде раввина, я узнал боливийского писаку. Не обращая на меня внимания, он невозмутимо продолжал творить, слегка наклонившись над машинкой. И вдруг, будто сделав паузу для размышления, но не поворачивая ко мне головы, он произнес своим хорошо поставленным, мелодичным голосом:

— Только что гинеколог Альберто де Кинтерос принимал роды тройни у своей племянницы, но один из этих лягушат застрял. Не можете ли вы подождать меня минут пять? Я сделаю девушке кесарево сечение, а затем мы выпьем с вами отвара йербалуисы с мятой.

Усевшись на подоконник и покуривая сигарету, я подождал, пока писака не извлечет на свет Божий тройняшек. Операция действительно отняла у него всего несколько минут. Пока он снимал свои одеяния и аккуратно убирал их вместе с накладными усами в пластиковый мешок, я сказал ему:

— Вам понадобилось на роды тройняшек при кесаревом сечении и прочих осложнениях всего пять минут! А я потратил три недели на рассказ о трех «летающих» мальчиках.

Пока мы шли в бар «Бранса», я рассказал Педро Камачо, что после многих неудавшихся рассказов сочинение о мальчиках показалось мне вполне приемлемым и что я отнес его в воскресное приложение газеты «Комерсио», хотя и дрожал от страха. Редактор при мне прочел рассказ и высказался довольно туманно: «Оставьте, посмотрим, что с этим можно сделать». С тех пор прошло два воскресенья, и каждый воскресный день я с нетерпением покупал газету, но пока — тщетно. Педро Камачо не тратил время на чужие проблемы.

— Давайте пожертвуем едой и пройдемся пешком, — сказал он, задержав меня за руку, когда я уже собирался усесться, и возвращая на авениду Ла-Кольмена. — У меня какой-то зуд в икрах, а это предвещает спазмы. Вот что значит сидячая жизнь. Мне не хватает физических упражнений.

Я знал, что он ответит, если я предложу ему последовать примеру Виктора Гюго и Хемингуэя: писать стоя. Но на этот раз я ошибся.

— В пансионе «Ла-Тапада» случаются занятные вещи, — говорил он, даже не удостоив меня ответом (все это время он вынуждал меня чуть ли не вприпрыжку бегать вокруг памятника генералу Сан-Мартину). — В лунные ночи там плачет какой-то юноша.

Я редко бывал в центре по воскресеньям, и меня удивило, насколько отличается будничная публика от той, которую я увидел сейчас. Вместо обычных чиновников вся площадь была заполнена служанками — сегодня их день отдыха; здесь можно было встретить и молодых горцев с загаром на щеках, в неуклюжей обуви, и босоногих девушек с заплетенными косичками. В густой толпе мелькали бродячие фотографы и торговки съестным. Я заставил писаку остановиться перед бронзовой дамой в тунике в центре памятника, посвященного Родине. Надеясь развлечь его, я рассказал, почему у дамы на голове столь странный убор: здесь, в Лиме, отливая бронзу в формы, мастера перепутали указания скульптора и вместо пылающего пламени вокруг головы статуи, олицетворяющей Родину, изобразили ламу[45]. Как и следовало ожидать, Педро Камачо даже не улыбнулся. Он опять взял меня под руку и увлек за собой. То и дело натыкаясь на прохожих, он продолжал свой рассказ, безучастный ко всему окружающему, в том числе и ко мне:

— Никто не видел этого молодого человека, но есть основание предполагать, что это какое-то чудовище. Может быть, внебрачный сын хозяйки пансиона, горбун, карлик, урод о двух головах, которого донья Атанасия прячет днем, чтобы никого не пугать, а по ночам выпускает проветриться?

Педро Камачо говорил без всякого выражения, и это напоминало магнитофонную запись. Желая подзадорить его, я сказал, что такое предположение кажется мне маловероятным. А может, молодой человек оплакивает свою любовь?

— У влюбленного была бы гитара, скрипка, или он пел бы, — ответил Педро Камачо, глядя на меня с презрением, смешанным с состраданием. — А этот плачет, сколько потоков слез!…

Мне хотелось, чтобы писака рассказал все по порядку, но он не был собран и сосредоточен, как обычно. Я узнал лишь, что вот уж которую ночь в одном из закоулков пансиона слышен плач и жильцы «Ла-Тапады» недовольны. Хозяйка, донья Атанасия, говорила, что ничего не знает, и, как выразился Педро Камачо, «ссылалась на вмешательство духов».

— Возможно, он оплакивает совершенное преступление, — предположил Педро Камачо тоном бухгалтера, вслух подводящего сальдо, и продолжал тащить меня за собой в направлении «Радио Сентраль» после того, как мы раз двенадцать обошли вокруг монумента. — Семейное преступление? А может, он отцеубийца, который в раскаянии рвет на себе волосы, истязает себя? А может, он — сын крысятника?

Педро Камачо отнюдь не был взволнован, однако я убедился, что на этот раз он более рассеян, чем прежде, и менее способен слушать, поддерживать разговор и помнить, что рядом с ним кто-то есть. Я был уверен, что он меня не замечает, и надеялся, что он продлит свой монолог: слушать Камачо означало наблюдать за полетом его фантазии. Однако столь же неожиданно, как заговорил он о невидимом плачущем, Педро Камачо замолчал. Он вошел в свою каморку, снял черный пиджак и галстук-бабочку, натянул на голову сетку для волос и надел дамский парик с пучком, вытащенный из другого пластикового пакета. Я не вытерпел и рассмеялся:

— С кем имею честь?

— Я должен давать советы одному сотруднику лаборатории, по убеждениям франкофилу, убивающему собственного ребенка, — объяснил Педро Камачо со смешком, нацепив вместо прежней библейской бороды яркие серьги и наклеивая на щеку кокетливую мушку. — До свидания, дружище.

Я не успел сделать и шага к выходу, как услышал ровное, уверенное, быстрое, неизменное постукивание «ремингтона». В автобусе, направляясь в Мирафлорес, я размышлял о жизни Педро Камачо. Какая же социальная среда, какие личные связи, отношения, проблемы, случайности, факты породили это литературное призвание (литературное ли? А если нет, тогда что же это?), которое претворилось в действие, вылилось в творческий труд и нашло своих почитателей? Как можно быть пародией на писателя и одновременно единственным человеком в Перу, достойным писательского звания по времени, отданному профессии, и по числу созданных произведений?.. Почему те, для кого литература была лишь предметом тщеславия или прихотью, считались более достойными именоваться писателями, чем Педро Камачо, который только и жил для того, чтобы писать? Не потому ли, что те читали (или по крайней мере знали, что должны были прочесть) Пруста, Фолкнера, Джойса, а Педро Камачо был почти малограмотен? Я размышлял об этом с грустью и горечью. Мне становилось все яснее, что единственно, кем я хочу быть, так это писателем, и каждый раз я убеждался, что достичь этого можно, если полностью — душой и телом — посвятишь себя литературе. Я не хотел стать полуписателем, писателишкой, я мечтал стать настоящим писателем, как… кто же?

Я знал лишь одного, кто целиком отдавался своему призванию с одержимостью и страстью, и это был боливийский радиодраматург — потому он так обворожил меня.

В доме стариков меня ждал сияющий счастьем Хавьер. Он придумал на воскресенье такую программу, что и мертвого можно было расшевелить. Хавьер как раз получил свою ежемесячную субсидию от родителей из Пиуры, да еще со щедрой прибавкой по случаю предстоящих национальных праздников. Он решил, что «лишние» соли мы истратим вчетвером.

— Специально для тебя я приготовил интеллектуально-космополитскую программу, — говорил Хавьер, покровительственно похлопывая меня по плечу. — Аргентинская труппа Франсиско Петроне, ужин по-немецки в ресторане «Ринкон-Тони» и на французский манер завершение праздника в ночном клубе «Негро-Негро» с танцами болеро в полнейшей темноте.

Если Педро Камачо из всех, кого я знал за свою короткую жизнь, казался мне наиболее достойным звания писателя, то Хавьер, отличавшийся среди моих знакомых щедростью и склонностью к излишествам, напоминал вельможу эпохи Возрождения. Ко всему прочему он был необыкновенно энергичен: тетушка Хулия и Нанси были уже осведомлены о предстоящих развлечениях. Мало того, билеты в театр лежали у Хавьера в кармане. Программа была более чем соблазнительна и сразу развеяла все мои мрачные размышления о призвании и нищенской судьбе литератора в Перу. Хавьер тоже был очень доволен: вот уже месяц, как он постоянно встречался с Нанси, и его настойчивое ухаживание приобретало свойства общепризнанного флирта. Ему помогло то, что он доверил кузине тайну моих отношений с тетушкой Хулией, и под предлогом пособничества нашим вылазкам он теперь встречался с Нанси по нескольку раз на неделе. Кузина и тетушка Хулия стали неразлучны, они вместе ходили за покупками, в кино, делились секретами. Нанси превратилась в восторженную покровительницу нашего любовного романа. Однажды она меня порадовала, сказав: «Хулита обладает такими качествами, при которых возраст, кузен, уже не играет никакой роли».

Великолепная программа того памятного воскресенья (когда, как мне кажется, и решилось мое будущее) началась при самых благоприятных обстоятельствах. В 50-е годы в Лиме не часто можно было увидеть хороший спектакль; аргентинская труппа Франсиско Петроне привезла несколько современных постановок, до той поры неизвестных в Перу.

Нанси заехала к тетушке Ольге за Хулией, и в центр они отправились на такси. Мы с Хавьером ждали их у входа в театр «Сегура». Мой друг, который в подобных случаях имел обыкновение ударяться в крайности, заказал целую ложу — кстати, только эта ложа и была занята, так что мы привлекали внимание не меньше, чем происходящее на сцене. Моя нечистая совесть наводила меня на мысль, что нас увидит кто-нибудь из родственников или знакомых и пойдут толки и сплетни. Но едва началось действие, я забыл о своих страхах. Играли «Смерть коммивояжера» Артура Миллера. То была первая из увиденных мною нетрадиционных пьес, где автор пренебрег принципами времени и места действия. Мои восторг и волнение были так необычны, что в антракте я без умолку говорил о пьесе, разглагольствовал об ее героях, об ее идее. После театра, поглощая сосиски с пивом в «Ринкон-Тони», я продолжал безудержно восхвалять спектакль. Позднее Хавьер уколол меня: «Ты напоминал попугая, проглотившего возбуждающую таблетку». Кузина Нанси, которой мои литературные знания всегда казались экстравагантностью вроде той, что отличала дядюшку Эдуардо (у этого старичка, брата моего деда, судьи на пенсии, было весьма редкое хобби — он коллекционировал пауков), послушав меня, высказала предположение, что я плохо кончу: «Ты становишься психом, долговязый».

Хавьер остановил свой выбор на ночном клубе «Негро-Негро» для завершения нашей вечеринки, поскольку у этого заведения была своя особенность: считалось, что здесь собирается интеллектуальная богема; по четвергам играли небольшие спектакли — одноактные пьески, выступали с авторскими концертами музыканты и писатели, частенько сюда заходили художники, певцы, артисты. Но не только это привлекло моего друга: «Негро-Негро» был самый темный ночной клуб во всей Лиме, на деле — подвал под аркой одного из домов на площади Сан-Мартина, где размещалось не более двадцати столиков. Мы считали, что оформление бара выдержано в экзистенциалистском духе. Я не часто бывал здесь, но, когда переступал порог клуба, мне всегда казалось, будто я вхожу в один из подвальчиков на Сен-Жермен-де-Прэ[46]. Нас усадили за столик у самой танцевальной площадки. Хавьер, который в этот вечер разошелся как никогда, заказал четыре виски. Они с Нанси сразу же пошли танцевать, а я, притиснутый толпой к столику, все говорил Хулии о театре и об Артуре Миллере. Мы сидели совсем близко, руки наши были сплетены, она мужественно слушала меня, а я утверждал, что в ту ночь открыл для себя театр, что пьеса может быть не менее сложной и глубокой, чем роман, и она — кусочек жизни, ибо ее представляют живые существа из плоти и крови, и в представлении участвуют и другие виды искусства — живопись и музыка, а потому драматургия превыше всего.

— Может, мне сменить жанр и вместо рассказов писать драмы, — спросил я с величайшим волнением. — Что ты посоветуешь?

— Что касается меня, препятствий не будет, — ответила, вставая, тетушка Хулия. — Но сейчас, Варгитас, веди меня танцевать и скажи что-нибудь на ушко. Между танцами, если хочешь, можешь говорить о литературе, разрешаю тебе.

Я выполнил ее указания буквально. Мы танцевали, тесно прижавшись друг к другу, целовались, и я говорил, что влюблен в нее, а она — что влюблена в меня; в тот вечер, взволнованный и возбужденный интимной обстановкой клуба и виски Хавьера, я впервые обнаружил желание, которое вызывала во мне Хулия: во время танца мои губы впивались в ее шею, я тесно прижимался к ней; за столиком, укрытый темнотой, я ласкал ее ноги. Мы сидели счастливые и смущенные, когда в перерыве между двумя болеро кузина Нанси окатила нас ушатом ледяной воды:

— Боже, вы только посмотрите, кто там сидит: это же дядя Хорхе!

Такой беды следовало ожидать. Дядя Хорхе — самый молодой из наших дядюшек — успешно совмещал напряженнейшую деловую и авантюрно-предпринимательскую деятельность с бурной ночной жизнью, заполненной флиртами, вечеринками и попойками. Рассказывали, что однажды с ним приключилось трагикомическое недоразумение в другом ночном клубе — «Эмбесси». Там только что началось шоу, и девица, которая должна была петь, никак не могла начать, потому что какой-то пьянчужка за одним из столиков наглыми репликами все время мешал ей. Тогда на глазах у публики дядюшка Хорхе поднялся и возопил, словно Дон-Кихот: «Замолчи, несчастный, я научу тебя уважать даму!» Затем он, как боксер, готовый к бою, направился к столику оскорбителя, но через секунду понял, что попал в глупейшее положение, ибо выкрики псевдоклиента в адрес певицы были частью шоу.

Действительно, дядюшка Хорхе сидел неподалеку — за два столика от нас. Он выглядел, как всегда, элегантно; его лицо было едва видно, когда вспыхивали спички курильщиков или карманные фонарики официантов. Рядом с ним я узнал его жену — тетушку Габи. Они изо всех сил старались не смотреть в нашу сторону, хотя и находились в двух метрах от нас. Все было яснее ясного: они видели, как я целовал тетушку Хулию, все поняли и теперь деликатно делали вид, будто ничего не заметили. Хавьер попросил счет, и мы сразу же покинули «Негро-Негро». Дядюшка Хорхе и тетушка Габи проявили выдержку и не взглянули на нас, даже когда мы проходили мимо, почти касаясь их. В такси по дороге в Мирафлорес — мы вчетвером сидели молча с вытянутыми лицами — Худышка Нанси высказала то, о чем мы думали: «Все пропало! Ну и скандалище будет!»

Однако, как в хорошем фильме ужасов, в последующие дни ничего не произошло, не было никаких признаков, что дядюшка Хорхе и тетушка Габи всполошили наш семейный клан. Тетушка Ольга и дядюшка Лучо не сказали Хулии ни единого слова, которое позволило бы ей предположить, что они в курсе дела, и в следующий четверг, когда я храбро пришел к ним обедать, держались со мной, как всегда, непринужденно и приветливо. Лаура и дядя Хуан также не задавали коварных вопросов кузине Нанси. Мои старички пребывали в неведении и по-прежнему с ангельским выражением лица спрашивали, сопровождаю ли я в кино Хулиту, «ведь она так любит кино». Прошло несколько тревожных дней. Прибегая к чрезвычайным мерам предосторожности, мы с тетушкой Хулией решили не встречаться даже тайком по крайней мере неделю. Зато мы постоянно общались по телефону. Тетушка Хулия звонила мне из магазина, что был на углу, по меньшей мере трижды в день. Мы обменивались мнениями по поводу беспокоившей нас реакции семейства и высказывали разные предположения. Возможно ли, что дядя Хорхе решил не выдавать нашей тайны? Исходя из традиций нашего клана, я понимал, что об этом нечего и думать. Значит?.. Хавьер сделал вывод, что тетушка Габи и дядя Хорхе, набравшись виски, ничего не поняли и в их сознании могло зародиться лишь смутное подозрение, но они не хотели поднимать скандал, поскольку еще не все ясно. Отчасти из любопытства, отчасти из мазохистских побуждений я объехал в течение недели все домашние очаги нашего семейного племени, чтобы знать, к чему готовиться. Ничего необычного я не заметил, если не считать одной любопытной детали, всколыхнувшей мои подозрения. Тетушка Ортенсия, пригласившая меня на чай с бисквитами, за два часа беседы ни разу не упомянула тетушку Хулию. «Они все знают и что-то уже придумывают», — уверял я Хавьера, а он, обозленный тем, что я без конца говорю об одном и том же, отвечал: «В глубине души тебе до смерти хочется этого скандала, чтобы потом было о чем писать».

В ту неделю, столь богатую событиями, я случайно стал участником уличной драки и в некотором роде защитником Педро Камачо. Я как раз выходил из университета Сан-Маркос, терзаемый угрызениями совести после оглашения экзаменационных оценок по процессуальному праву: я получил более высокий балл, чем мой друг Веландо, который действительно знал материал. Пересекая Университетский парк, я столкнулся с Хенаро-отцом, патриархом собственников радиостанций «Панамерикана» и «Сентраль». Мы вместе дошли, беседуя, до улицы Белен. Хенаро-отец были истый джентльмен, одетый всегда во все темное и неизменно сохраняющий серьезный вид; боливийский писака окрестил его — нетрудно понять почему — Рабовладельцем.

— Ваш гениальный друг постоянно вызывает у меня головную боль, — пожаловался Хенаро-отец. — Я сыт им по горло. Не будь он таким плодовитым автором, я давно бы выставил его на улицу.

— Опять протест аргентинского посольства? — поинтересовался я.

— Трудно даже представить, какую неразбериху он вызвал, — продолжал Хенаро-отец. — Теперь он раздражает людей тем, что переводит своих героев из одной радиопостановки в другую, изменяя их имена и тем сбивая с толку слушателей. Меня уже предупреждала жена, потом стали звонить по телефону, а теперь пришли два письма. Жалуются, что священник из Мендоситы носит то же имя, что и «свидетель Иеговы», а тот назван, как священник. У меня нет времени прослушивать все радиопостановки. Вы когда-нибудь слушали их?

Мы как раз спускались по авениде Ла-Кольмена к площади Сан-Мартина, лавируя между автобусами, отправляющимися за город, и обходя китайские лавчонки. Я вспомнил, что несколько дней назад в разговоре о Педро Камачо тетушка Хулия рассмешила меня, подтвердив мои догадки о том, что боливийский писака — великий юморист, хотя и скрывает это.

— Слушай, происходит нечто странное: у девушки родился малыш, который умер во время родов, его похоронили по всем правилам. А как ты объяснишь, что в сегодняшней вечерней передаче этого вновь объявившегося младенца уже крестят в соборе?

Я сказал Хенаро-отцу, что у меня тоже не было времени слушать радиодрамы и что, возможно, эти замены и путаница — оригинальный прием писаки.

— Мы платим ему не за оригинальность, а за то, чтобы он развлекал людей, — ответил Хенаро-отец, который, как стало ясно, был не прогрессивным, а традиционным импресарио. — С этими его шуточками мы потеряем аудиторию, и коммерческие фирмы откажут нам в рекламе. Вы его друг, так скажите ему, пусть откажется от своих модернистских находок, иначе он рискует остаться без работы.

Высказать это Педро Камачо я предложил самому Хенаро-отцу, ведь он был хозяином радиостанции и угроза в таком случае была бы более весомой. Но Хенаро-отец сокрушенно покачал головой (жест, унаследованный и Хенаро-сыном):

— Этому Педро Камачо нельзя и слова сказать. Успех очень повлиял на него, и каждый раз, когда я пытаюсь поговорить с ним, он хамит.

Оказывается, владелец радиостанции со всей учтивостью сообщил писаке, что были телефонные звонки, и даже показал ему письма с протестами. Однако Педро Камачо, ни слова не говоря, схватил письма и, не вскрывая, разорвал в клочки и бросил в мусорную корзину. Затем он снова уселся за машинку, будто в комнатушке никого не было. Когда близкий к апоплексическому удару Хенаро-отец покидал негостеприимное обиталище писаки, он услышал, как тот пробурчал: «Сапожник, иди тачать сапоги!»

— Я не могу более рисковать и нарываться на подобную грубость. Мне пришлось бы выгнать его, а такой исход вряд ли будет разумным, — закончил Хенаро-отец с усталым жестом. — Но вам ведь нечего терять, вас он не оскорбит, вы тоже наполовину художник, не так ли? Помогите нам, сделайте это ради нашего предприятия, поговорите с ним.

Я сказал, что сделаю. Действительно, на свое несчастье, после передачи полуденной радиосводки «Панамерикана» я пригласил Педро Камачо выпить чашку йербалуисы с мятой. Мы выходили из здания радиостанции, когда два здоровенных типа преградили нам путь. Я сразу узнал их: то были два брата-усача из ресторана «Паррижада-Архентина», расположенного на нашей улице перед колледжем вифлеемских монашек. Оба брата — в белых передниках и высоких поварских колпаках — славились своим умением готовить жареное мясо с кровью и требуху. Они двинулись на боливийского писаку с видом наемных убийц, и старший, самый толстый из братьев, спросил:

— Так значит, мы убиваем детей, Камачо — сукин сын. Ты уверен, нищий бродяга, что в этой стране нет никого, кто мог бы поучить тебя вежливости?

Аргентинец, все больше распаляясь, наливался кровью, и голос его прерывался. Младший брат согласно кивал и во время яростной паузы, сделанной старшим, подлил масла в огонь:

— А вши?! Значит, самое любимое лакомство жителей Буэнос-Айреса — твари, которых они вытаскивают из волос своих детей, сукин ты сын и мерзейший гад на свете?! Ты думаешь, я буду сидеть сложа руки, пока ты поносишь мою мать?!

Боливийский писака не отступил ни на шаг. Он слушал, переводя с одного на другого свои выпуклые глаза. Вид у него был внушительный. Вдруг, сделав свой обычный церемониймейстерский поклон, он торжественно задал самый обычный вопрос:

— Скажите, вы случайно не аргентинцы?

Толстый мясник, у которого даже пена на усах выступила (лицо его теперь было на расстоянии двадцати сантиметров от лица Педро Камачо, для чего аргентинцу пришлось наклониться), прорычал с патриотическим пафосом:

— Да, мы — аргентинцы, подонок, и тем гордимся!

Подтверждение было излишним: достаточно одного их произношения, чтобы понять: да, они — аргентинцы. Однако боливийский писака тотчас побледнел, глаза его вспыхнули огнем, будто внутри у него что-то взорвалось, лицо приняло угрожающее выражение, и, проткнув воздух указательным пальцем, он сразил обоих:

— Я это почувствовал. Ну так идите же, идите, пойте свои танго!

Приказание было отдано не то чтобы веселым, скорее мрачным тоном. Ресторанщики замерли на секунду, не зная, что ответить. Бесспорно, писака не шутил — он смотрел на них с яростью и презрением, хотя при своем маленьком росте и тщедушности был совершенно беззащитен.

— Что вы сказали? — наконец произнес в смятении и негодовании толстяк. — Что? Что вы сказали?

— Идите петь танго — и прочистите уши! — дополнил свое приказание Педро Камачо, поражая великолепной дикцией. После короткой паузы с ледяным спокойствием он отчеканил изысканную угрозу, которая и обрекла нас на погибель: — Если не хотите получить как следует по заднице.

На этот раз я был потрясен больше, чем аргентинцы. Мысль о том, что это крохотное создание ростом с ученика четвертого класса начальной школы сулило хорошую взбучку двум лбам по сто килограммов каждый, была не просто бредовой, она была самоубийственной. Но толстый ресторанщик уже опомнился — он ухватил писаку за шиворот и под смех собравшихся зевак поднял его, словно перышко, в воздух, взревев:

— По заднице — мне?! Ну, сейчас я тебе покажу, пигмей…

Увидев, что старший повар изготовился отправить в полет Педро Камачо с помощью одного удара правой, я понял: выхода нет, я обязан вступиться. Схватив аргентинца, я в то же время попытался освободить писаку, который, посинев, все еще болтался в воздухе, перебирая, как паук, ножками. Едва я успел пробормотать нечто вроде: «Послушайте, не нарушайте закона, отпустите его», — как младший ресторанщик, недолго думая, так двинул меня кулачищем, что я рухнул наземь. С трудом поднимаясь и еще не оправившись от неожиданности, я решил применить на практике советы моего дедушки — кабальеро старой школы, который учил меня, что ни один уроженец города Арекипы, достойный своей земли, никогда не уклонится от вызова на драку (тем более что этот вызов — энергичный удар правой в подбородок). Я успел заметить, как аргентинец постарше буквально хлещет по щекам (он, видимо, предпочел пощечины ударам кулака, учитывая лилипутское сложение противника) моего артиста. И тут же был полностью поглощен обменом пинками и зуботычинами с младшим поваром (во имя защиты искусства, думал я) и многого дальше не видел. Драка длилась недолго, но когда наконец служащие «Радио Сентраль» вызволили нас из рук агрессоров, у меня на лице красовалось несколько синяков, а у писаки физиономия до того вздулась и посинела, что Хенаро-отец вынужден был отправить его в травматологический пункт. В тот же вечер вместо благодарности за проявленное мужество и пренебрежение собственной безопасностью ради защиты его уникальной «звезды» Хенаро-отец отругал меня за сообщение, которое Паскуаль, пользуясь суматохой, пропустил в двух радиосводках и которое начиналось так (правда, здесь были допущены некоторые преувеличения): «Два бандита с берегов Ла-Платы совершили сегодня преступное нападение на руководителя нашей Информационной службы, известного журналиста» и т. д.

Вечером на крыше «Радио Панамерикана» появился Хавьер — он громко хохотал, слушая рассказ о боксерском матче, а потом спустился со мной к писаке узнать, как тот себя чувствует. На правом глазу Педро Камачо красовалась пиратская повязка, кроме того, у него были наклейки из пластыря на шее и под носом. Как он себя чувствует? Камачо ответил презрительным жестом — он не придавал значения инциденту и даже не поблагодарил меня за то, что я самоотверженно вмешался в драку. Единственный его комментарий привел Хавьера в восхищение:

— Разняв нас, спасли их. Если бы бой продлился еще пару минут, толпа бы узнала меня и плохо пришлось бы аргентинцам: их бы линчевали.

Мы отправились в бар «Бранса», и здесь писака рассказал нам, что однажды в Боливии некий футболист «из той же страны», слушавший его программы, явился на радиостанцию с револьвером в руке, но, к счастью, его вовремя заметила охрана.

— Вам придется соблюдать осторожность, — предупредил его Хавьер. — В Лиме сейчас полно аргентинцев.

— А впрочем, и вас, и меня рано или поздно съедят черви, — философски заметил Педро Камачо.

Затем он поведал нам о переселении душ, которое он воспринимал как символ веры. Он даже раскрыл свою тайну: имей он возможность выбора, кем стать в своем будущем телесном воплощении, то предпочел бы воплотиться в какое-нибудь морское животное, безмятежного долгожителя вроде черепахи или кита. Я воспользовался хорошим настроением Камачо, чтобы выполнить почетную миссию по «наведению мостов» между ним и обоими Хенаро, взятую мной на себя, и передал ему просьбу Хенаро-отца: мол, были и письма, и телефонные звонки по поводу непонятных слушателям эпизодов в радиопостановках. Старик просит Камачо не усложнять сценариев, имея в виду, что уровень среднего слушателя довольно низкий. Я старался позолотить пилюлю, заявив, что полностью разделяю его — Камачо — позицию (в действительности так оно и было). Конечно, претензия владельца радиостанции абсурдна, поскольку каждый волен писать как ему вздумается, и я, мол, передаю только то, о чем меня просили. Педро Камачо слушал молча, без всякого выражения, и мне стало неловко. Я замолк, он также не произнес ни слова. Выпив последний глоток отвара мяты с йербалуисой, он встал, пробормотал, что ему пора идти к себе в студию, и вышел, даже не сказав «до свидания». Возможно, он обиделся, что я сообщил о телефонных звонках в присутствии постороннего. Хавьер считал, что так и есть, и посоветовал извиниться перед писакой. Я поклялся впредь никогда не выступать посредником обоих Хенаро.

В ту неделю, когда мы не встречались с тетушкой Хулией, я провел несколько вечеров со своими приятелями из Мирафлореса, которых не видел с тех пор, как возникла моя тайная любовь. Одноклассники или соседи по кварталу, они продолжали учиться, как Салас Негр, постигавший инженерное дело, или Рыженький Мольфино, посвятивший себя медицине. Некоторые пошли на службу, как Кокос Ланьяс. С ними я еще в детстве делил чудесные забавы: футбол и плавание, субботние вечеринки, увлечения девушками и кино. Но сейчас, после долгой разлуки, я понял: что-то ушло из нашей дружбы. Между нами осталось мало общего. По ночам мы и теперь вытворяли старые проказы: лазали на заброшенное кладбище в Сурко, где при свете луны обходили разрушенные землетрясением могилы, чтобы попытаться выкрасть из них черепа; купались нагишом в огромном бассейне пляжа Санта-Роса неподалеку от Анкона[47], который все еще строился; заглядывали в грязные бордели авениды Грау. Приятели оставались прежними, отпускали все те же шуточки, обсуждали все тех же девочек, но я уже не мог говорить о том, что волновало меня: о литературе и о тетушке Хулии. Сознайся я им, что пишу рассказы и мечтаю стать писателем, ребята решили бы, будто у меня с головой не все в порядке (так думала и Худышка Нанси). А если бы я рассказал им — как они выкладывали мне о своих победах, — что у меня связь с разведенной женщиной, которая даже не любовница моя, а только возлюбленная (в буквальном смысле этого слова, принятом в Мирафлоресе), то ребята назвали бы меня, пользуясь изящным и полным тайного смысла выражением, модным в те времена, — «жеребцом на привязи».

Я не презирал товарищей за то, что они не читают литературы, и не считал себя выше их, вступив в связь со зрелой женщиной, но, должен признаться, когда под эвкалиптами и молье[48] мы рылись в могилах на кладбище в Сурко, когда плескались под звездами в бассейне Санта-Росы, пили пиво или когда договаривались с проститутками из веселого дома «Нанетт», я скучал и больше думал о своем рассказе «Опасные игры» (его и на прошлой неделе не поместили в приложении к «Комерсио») и о тетушке Хулии, чем о друзьях.

Когда я рассказал Хавьеру о разочаровании, постигшем меня при встрече с одноклассниками из моего квартала, он заявил, гордо выпятив грудь:

— Дело в том, что они еще сопляки, а мы с тобой мужчины, Варгитас.

XII

В пыльном центре города, если свернуть на улицу Ика, можно увидеть старый дом с балконами и жалюзи; на его стенах, пострадавших от времени и бескультурья прохожих (рукой сентиментального воздыхателя здесь были выведены стрелы и сердце вместе с мужскими и женскими именами, а пальцем озорника — неприличные рисунки и словечки), и сейчас издалека можно разглядеть остатки первоначальной краски небесно-голубого цвета, которым в колониальные времена покрывали особняки аристократов. Здание это — возможно, раньше здесь обитали маркизы? — сегодня частично занято захудалой мастерской, чудом противостоящей скромным ветрам и серой измороси Лимы, не говоря о землетрясениях. Сверху донизу изъеденный червями, полный крыс и пауков, дом был поделен и снова разделен, чтобы вместить как можно больше жильцов, и теперь его дворики и комнатушки напоминали улей. Между прогнившими досками пола и покосившимися потолками поселилось целое скопище обитателей со скромным достатком (похоже, здесь им уготован и вечный покой под собравшимися рухнуть сводами). На втором этаже полдюжины каморок, битком набитых стариками и инвалидами, быть может не очень опрятными, зато безупречными в нравственном отношении, занимает так называемый «Колониальный пансион».

Владельцами и администраторами пансиона были Бергуа — семья из трех человек, перебравшаяся сюда из Айякучо, города на горах с вымощенными камнем улицами и множеством церквей. Семья переехала в Лиму более тридцати лет назад и здесь — о капризы судьбы! — совершенно опустилась физически, экономически, социально и даже психически. Не оставалось сомнений: все члены семейства отдадут Богу душу именно здесь, в Городе Королей[49], и воплотятся в будущем своем существовании в рыб, птиц или насекомых.

«Колониальный пансион» переживал свой закат. Его клиентами ныне стали люди скромные и неприметные, в лучшем случае — провинциальные священники, приезжавшие в столицу похлопотать перед архиепископом, в худшем — крестьянки с обожженными солнцем щеками и глазами викуньи, прятавшие свои медяки в розовые платочки и молившиеся на языке индейцев кечуа. В пансионе служанок не было, и потому все заботы по уборке, закупке провизии, приготовлению обедов падали на плечи сеньоры Маргариты Бергуа и ее дочери, сорокалетней девицы, крещенной благоуханным именем Роза. Сеньора Маргарита Бергуа напоминала головастика: сама худенькая, лицо сморщенное, как печеное яблоко, — от нее, как ни странно, пахло кошками, хотя в пансионе они не водились. От зари до зари трудилась донья Маргарита, не зная отдыха; ее передвижения по дому — как поступь ее судьбы — поистине удивительны: одна нога хозяйки была на двадцать сантиметров короче другой, из-за чего ей приходилось носить особый башмак на деревянной платформе, похожий на ящичек-подставку у чистильщиков сапог, смастеренный для нее много лет назад талантливым богомазом из Айякучо. Когда донья Маргарита волочила свой башмак по деревянному полу, весь дом сотрясался. Она всегда была очень бережлива, однако с годами добродетель эта выродилась в манию, и теперь хозяйке пансиона более подходило другое, язвительное определение — скряга. Так, например, донья Маргарита позволяла жильцам мыться лишь по первым пятницам каждого месяца; она установила обычай спускать воду в унитазе только один раз в день (причем она делала это собственноручно, прежде чем лечь спать). Вот почему в «Колониальном пансионе» неизменно царило густое, теплое зловоние, вызывавшее — особенно вначале — у жильцов головокружение. Однако донья Маргарита с самомнением женщины, у которой всегда и на все имеется готовый ответ, утверждала, что благодаря этому амбре жильцы лучше спят.

У сеньориты Розы были (именно были, так как после великой ночной трагедии она изменилась и в этом) душа и персты искусницы. Еще девочкой в Айякучо, когда семейство процветало — три каменных дома, земелька, овечки, — она начала заниматься на фортепиано. Занятия проходили столь успешно, что сеньорита Роза даже дала сольный концерт в городском театре в присутствии самого алькальда и префекта полиции и где ее родители, услышав аплодисменты, разрыдались от полноты чувств. Вдохновленные этим славным днем (после концерта сеньориты Розы выступали с народными танцами индейцы), родители Бергуа решили продать все, что у них было, и переселиться в Лиму, дабы их дочь могла стать музыкантшей. Вот почему они приобрели этот домище, который впоследствии по частям продавали и сдавали в аренду; с той же целью Бергуа обзавелись пианино и записали свое талантливое дитя в Национальную консерваторию. Однако огромный город, этот омут разврата, быстро разрушил их провинциальные иллюзии. Очень скоро Бергуа открыли для себя нечто, о чем никогда не подозревали: оказывается, Лима была вместилищем миллионов грешников, и все они без исключения старались совратить одаренную девицу из Айякучо. По крайней мере именно об этом с округлившимися от страха, полными слез глазами и утром, и днем, и вечером твердила девица: преподаватель сольфеджио с рычанием накинулся на нее, пытаясь совершить грех тут же, на кипах нот; привратник консерватории нагло предложил ей: «Хочешь стать моей любовницей?»; два молодых человека, тоже студенты, пригласили ее в уборную — посмотреть, как они делают пипи; полицейский на углу, когда она спросила у него адрес, видимо спутав ее с кем-то, захотел девушку обнять; кондуктор в автобусе, получая от Розы деньги, ущипнул ее за грудь… Полные решимости защитить девственность — ее, согласно морали жителей гор, где принципы тверды как камень, юная пианистка должна была принести в дар своему будущему супругу и повелителю, — супруги Бергуа отказались от консерватории и пригласили преподавательницу музыки на дом, стали одевать Розу, как монашку, и запретили ей одной выходить из дому. Отныне она появлялась на улице только под конвоем родителей. С того дня прошло двадцать пять лет; девственность в самом деле оставалась нетронутой, на положенном ей месте, однако в нынешней ситуации это уже не имело большого значения, потому что за исключением упомянутого достоинства — которым, кстати, откровенно пренебрегает современная молодежь — бывшая пианистка (после пережитой трагедии от уроков музыки отказались, а инструмент продали в уплату за врачей и пребывание в больнице) была лишена каких-либо привлекательных качеств. Она постарела, растолстела, сгорбилась, стала меньше ростом. Облаченная в безобразные хламиды, которые она уже привыкла носить, и колпаки, скрывавшие ее волосы и лоб, сеньорита Роза стала более похожа на куль, чем на женщину. Она продолжала твердить, будто мужчины льнут к ней, пристают с наглыми предложениями, пытаются изнасиловать, но теперь даже родители ее вопрошали себя, а не было ли все это больной фантазией?

Однако самой запоминающейся и вызывающей жалость фигурой в «Колониальном пансионе» был дон Себастьян Бергуа, старик с широким лбом, орлиным носом и пронизывающим взглядом, отличавшийся прямотой и доброжелательностью. Дон Себастьян — человек старинной закалки; от своих далеких предков, испанских конкистадоров братьев Бергуа, уроженцев Куэнки, прибывших в Перу с отрядами Писарро, он унаследовал не столько склонность к излишествам, толкнувшую братьев на убиение сотен инков (это относится к каждому из братьев) и изнасилование соответствующего числа девственниц в Куско, сколько воинствующий католический дух и твердое убеждение в том, что благородные господа должны жить либо на ренту, либо эксплуатируя других, но никак не собственным трудом. Дон Себастьян с детства ежедневно посещал церковь, каждую пятницу причащался в честь чудотворца Лимпийского, истовым почитателем которого он был, и по меньшей мере трижды в месяц истязал себя плетью или носил власяницу. Его отвращение к труду — этому унизительному и грязному занятию, достойному лишь дикарей, — было столь велико, что он даже отказался собирать с жильцов арендную плату, на которую, собственно, существовал. Обосновавшись в Лиме, дон Себастьян никогда не утруждал себя хождением в банк, чтоб получить проценты с акций, в которые были вложены его деньги. Эта обязанность, как, впрочем, и все остальные, лежала на вездесущей донье Маргарите, когда подросла дочь — на донье Маргарите вместе с бывшей пианисткой.

До трагедии, ускорившей неотвратимый крах семейства Бергуа и ставшей проклятием рода, которому не суждено было оставить после себя даже имени, жизнь дона Себастьяна в столице протекала по канонам типичного буржуа-христианина. Вставал он обычно поздно, не из лености, а лишь для того, чтобы не завтракать вместе с жильцами пансиона — он не то чтобы презирал простой люд, а просто твердо веровал в необходимость социальных и особенно расовых барьеров, — затем он выпивал стакан фруктового сока и шел к мессе. Отличаясь любознательностью и особым интересом к истории, дон Себастьян посещал всегда разные церкви — Святого Агустина, Святого Петра, Святого Франциска, Святого Доминика, — чтобы, воздавая должное Богу, одновременно иметь возможность наслаждаться шедеврами церковного искусства колониальной эпохи; застывшие в камне свидетельства прошлого, кроме всего прочего, переносили его во времена индейцев и завоеваний испанской короны — насколько ярче были те дни в сравнении с сереньким настоящим! — когда он, будь у него выбор, предпочел бы жить, воображая себя наводящим страх капитаном конкистадоров или набожным борцом против идолопоклонства. Погруженный в мечты о прошлом, дон Себастьян возвращался по людным центральным улицам — прямой и подтянутый, в черном костюме, рубашке с жестким воротником и пристежными манжетами, с которых осыпался крахмал, в остроносых штиблетах конца прошлого века из лакированной кожи. Он шествовал в «Колониальный пансион» и там, усевшись в качалку на балконе с жалюзи, столь приятном его натуре, проводил остаток утра, читая вслух с пришептыванием газеты, рекламные объявления, чтобы узнать о происходящем в мире. После обеда — дону Себастьяну волей-неволей приходилось разделять эту трапезу с жильцами, с которыми он все же был вежлив, — хозяин, соблюдая чисто испанский обычай, спал сиесту. Затем он вновь облачался в черную тройку, крахмальную сорочку, серую шляпу и не спеша отправлялся в клуб «Тамбо-Айякучо». В этом заведении, занимавшем верхние этажи здания на улице Каильома, собирались многие из тех, кого он знавал в своем прекрасном городе среди Анд. Здесь дон Себастьян играл в домино, в рокамбор[50], в рулетку, болтая о политике, иногда — ибо ничто человеческое ему не было чуждо — касался тем, неподходящих для нежных ушей сеньорит; в клубе его заставал вечер и ночь. Тогда он неторопливо возвращался в «Колониальный пансион»; в своей комнате в одиночестве съедал суп и жаркое, слушал радио и засыпал в мире с собственной совестью и Господом Богом.

Но так было раньше. Теперь дон Себастьян не показывается на улице; никогда не меняет своей одежды — и днем и ночью он ходит в пижаме кирпичного цвета, голубом халате, шерстяных чулках и вязанных из шерсти альпаки домашних туфлях. Со дня трагедии дон Себастьян не произнес ни единого слова. Он уже не посещает церкви, не интересуется газетами. Когда ему получше, старички — обитатели пансиона (надо заметить, как только Бергуа выяснили, что все мужчины на свете — гнусные сатиры, в «Колониальный пансион» стали принимать лишь особ женского пола либо мужчин-инвалидов, в половом бессилии которых по причине болезни или возраста можно было не сомневаться с первого взгляда) имеют возможность наблюдать, как дон Себастьян с потерянным видом, небритый, взъерошенный, осыпанный перхотью, бродит будто привидение по темным, пустым и заброшенным комнатам или часами молчаливо и сосредоточенно покачивается в качалке. Он уже больше не обедает с жильцами; как ни странно, его поразил аристократический недуг, который нередко доводит человека до богадельни: дон Себастьян не может поднести ложку ко рту, и его кормит жена или дочь. Когда ему плохо, он не показывается неделями: благородный старик в это время лежит под замком в своей комнате. Однако жильцы слышат — до них доносятся его завывания, стенания, рев, от которых дрожат стекла. Вновь прибывшие постояльцы «Колониального пансиона» в такие моменты с удивлением смотрят на донью Маргариту и сеньориту Розу, которые под завывания потомка конкистадоров невозмутимо продолжают подметать, убирать, готовить еду, подавать ее на стол и разговаривать как ни в чем не бывало. Жильцы даже думают, что у обеих женщин — ледяное сердце, они не способны проявить любовь и сострадание к мужу и отцу. Особенно настойчивым жильцам, которые, показывая на запертую дверь, осмеливаются спрашивать: «Дону Себастьяну нездоровится?» — донья Маргарита неохотно отвечает: «Ничего страшного, просто воспоминания о пережитом ужасе, скоро все пройдет». И действительно, через два-три дня кризис проходит, и дон Себастьян вновь бродит по захламленным закоулкам и коридорам «Колониального пансиона» — бледный, худой, с гримасой страха на лице.

Что же это за трагедия? Когда, где и при каких обстоятельствах она произошла?

Все началось лет двадцать назад с прибытием в «Колониальный пансион» некоего молодого человека с печальными глазами, одеяние которого свидетельствовало о его принадлежности к ордену Господа Чудотворца. Уроженец Арекипы, коммивояжер по профессии, он носил имя пророка и фамилию морского животного — его звали Эсекиель Дельфин — и, кроме того, страдал хроническими запорами. Несмотря на юный возраст, его приняли в пансион, ибо одухотворенный облик — крайняя худоба, необыкновенная бледность, тонкая кость, — а также явная религиозность (кроме фиолетового галстука и платочка в чемодане юноши лежала Библия, а под складками одеяния виднелся образок на ленте) казались прочной гарантией против всяких посягательств на вышеупомянутое целомудрие.

Вначале, действительно, юный Эсекиель Дельфин только радовал семью Бергуа. Он мало ел, был человеком образованным, аккуратно оплачивал счета и очень мило вел себя — так, например, время от времени он появлялся с фиалками для доньи Маргариты, с гвоздикой, предназначенной для лацкана пиджака дона Себастьяна, а сеньорите Розе подарил в день ее рождения ноты и метроном. Его застенчивость, не позволявшая ни к кому обращаться первым (да и если приходилось, Эсекиель всегда говорил очень тихо, опустив глаза долу), а также хорошие манеры и приятные речи очень нравились семейству Бергуа. Они вскоре полюбили своего жильца и, видимо, в глубине души лелеяли мысль со временем сделать из него зятя: жизнь научила их простой философии — из всех зол выбирать меньшее.

Особой нежностью проникся к Эсекиелю дон Себастьян: может быть, потому, что в субтильном коммивояжере он видел сына, которого расторопная хромоножка так и не сумела подарить мужу? Как-то декабрьским вечером дон Себастьян совершал прогулку с юношей до часовни Святой Розы, покровительницы Лимы; здесь он увидел, что молодой человек бросил в колодец золотую монету и умолял святую оказать ему тайную милость. Жарким летним утром в воскресенье он пригласил коммивояжера отведать лимонного мороженого в кафе на площади Сан-Мартина. Молчаливый и меланхоличный юноша казался дону Себастьяну образцом элегантности. Может быть, он страдал какой-то таинственной болезнью души и тела, снедавшей его? Может быть, ему нанесла неизлечимую рану любовь? Эсекиель Дельфин молчал как могила, и когда однажды, соблюдая все предосторожности, чета Бергуа предложила юноше «поплакаться им в жилетку» и спросила, как это он, такой молодой — и всегда один, почему он не ходит ни на вечеринки, ни в кино, почему не смеется и отчего постоянно вздыхает, уставясь в пространство, жилец покраснел и, пробормотав какое-то извинение, убежал и закрылся в туалете, где под предлогом своих запоров иногда сидел часами. Порой он уезжал в деловые поездки, возвращался, но по-прежнему оставался загадочным сфинксом: семья Бергуа не могла даже выяснить, на какую фирму он работает и что продает. А оставаясь в Лиме, он целыми днями сидел взаперти в своей комнате — быть может, молился? Или предавался размышлениям? Жалея молодого человека, поддавшись к тому же соблазну сводничества, донья Маргарита и дон Себастьян всячески старались, чтобы он присутствовал на музыкальных занятиях Розиты: пусть немного развлечется. Юноша подчинялся. Неподвижный и сосредоточенный, он слушал, забившись в угол, и под конец вежливо хлопал в ладоши.

Очень часто он сопровождал дона Себастьяна в церковь к утренней мессе, а на страстной неделе в тот памятный год вместе с Бергуа присутствовал на всех службах. К тому времени юноша, казалось, уже стал членом семейства.

Именно поэтому все трое Бергуа были очень обеспокоены, когда однажды Эсекиель, в этот день возвратившийся из поездки на север страны, вдруг неожиданно разрыдался во время обеда и, опрокинув тарелку с мизерной порцией только что поданной чечевичной похлебки, до смерти напугал других жильцов — судью из Анкаша, священника из Кахатамбо и двух девиц из Уануко, студенток фельдшерского училища. Бергуа отвели юношу в его комнату, дон Себастьян одолжил ему свой носовой платок, донья Маргарита приготовила отвар йербалуисы с мятой, а Роза укрыла ему ноги пледом. Через несколько минут Эсекиель Дельфин успокоился, извинился за «свою слабость» и пояснил, что в последнее время ощущает особую нервозность и, сам не знает почему, у него то и дело непроизвольно льются слезы. Смущенно, почти шепотом он поведал Бергуа, что по ночам испытывает приступы страха, из-за которых не может уснуть до зари, и лежит съежившись, с открытыми глазами, обливаясь холодным потом, думая при этом о призраках умерших, и страдает от одиночества. Его исповедь заставила сеньориту Розу прослезиться, а донью Маргариту осенить себя крестным знамением. Дон Себастьян тут же предложил перебраться спать в комнату к жильцу, дабы успокоить его, избавя от чувства страха. Юноша в порыве благодарности поцеловал у него руку.

В комнату постояльца немедленно притащили кровать, донья Маргарита с дочерью тотчас приготовили постель.

В то время дон Себастьян был в расцвете лет — ему стукнуло пятьдесят. Обычно перед сном дон Себастьян выполнял с полсотни гимнастических упражнений для живота (он делал гимнастику по ночам, а не утром, чтобы и в этом не походить на чернь), однако в ту ночь, не желая беспокоить Эсекиеля, он воздержался от зарядки. Нервный юноша улегся рано. До этого он поужинал любовно приготовленным из куриных потрохов бульончиком и заверил, что присутствие дона Себастьяна его успокоило заранее и он будет спать как сурок.

В памяти добропорядочного буржуа из Айякучо навеки запечатлелись подробности той ночи, и во сне и наяву они будут преследовать его до конца дней, и — кто знает? — возможно, эта мука продлится и когда он перейдет в иное жизненное измерение. Дон Себастьян рано потушил свет. С соседней кровати доносилось ровное дыхание нежного юноши, и он подумал: «Уснул». Дон Себастьян чувствовал, что сон одолевает и его, но все же разобрал звон колоколов кафедрального собора и далекий смех какого-то пьянчужки. Потом он уснул и увидел самый приятный и окрыляющий сон. Ему привиделся готический замок с гербами, со старинными пергаментами, геральдическими цветами и генеалогическим деревом, согласно которому род его прослеживался вплоть до Адама; он видел себя Завоевателем, Властелином (да-да, это он!), принимающим многочисленные дары и горячее поклонение сонмищ вшивых индейцев, наполнявших одновременно его сундуки деньгами, а его самого — тщеславием.

Вдруг (сколько времени прошло: пятнадцать минут или три часа?) ему почудилось нечто вроде легкого шума, будто пролетел дух. Дон Себастьян открыл глаза. В темноте — свет с улицы едва проникал сквозь гардину — он различил, как с соседней кровати поднялся силуэт и тихо поплыл к двери. Еще окончательно не проснувшись, дон Себастьян предположил, что юноша, страдавший запорами, спешит в туалет освободить желудок или ему опять стало плохо. Вполголоса он спросил: «Эсекиель, вам худо?» Вместо ответа он услышал, как щелкнул замок в двери (кстати, она была обита железом и скрипела). Дон Себастьян ничего не понял и, приподнявшись на постели, испуганно спросил: «Вам что-нибудь нужно, Эсекиель? Вам помочь?» Он скорее почувствовал, чем увидел, что юноша, гибкий, как кошка, вернулся от двери и стоял теперь рядом с ним, заслоняя лучик света из окна. «Да что с вами? Отвечайте, Эсекиель!» — пробормотал дон Себастьян, ощупью отыскивая выключатель. В этот момент ему была нанесена первая ножевая рана, самая глубокая и страшная. Нож вошел в тело, как в сливочное масло, и затем рассек ключицу. Дон Себастьян думал, что он кричит, громко взывает о помощи, и, пытаясь защититься и выбраться из опутавших ноги простынь, удивлялся, что к нему не бегут ни жена, ни дочь, ни жильцы. На самом же деле никто ничего не слышал. Позднее, когда полиция и судья восстанавливали картину этого кровавого происшествия, всех поражало, как это дон Себастьян, такой здоровяк, не смог разоружить хилого Эсекиеля. Но жильцы не подозревали, что в окровавленной тьме коммивояжер медицинских препаратов, казалось, обрел сверхчеловеческую силу, а дону Себастьяну лишь чудилось, будто он кричит, и он лишь пытался угадать, куда еще готов вонзиться нож, чтобы схватить лезвие руками.

Ему было нанесено не то четырнадцать, не то пятнадцать ножевых ран. Врачи считали, что распоротая правая ляжка — результат двух ранений в одно место (такие совпадения делают мужчин седыми за одну ночь и заставляют их поверить в Бога). Раны равномерно распределялись по всему телу, нетронутым оказалось только лицо, на котором не было и царапины (донья Маргарита считала, что это чудо совершил Господь Лимпийский, а сеньорита Роза полагала — что ее тезка, святая Роза). Как выяснилось впоследствии, нож принадлежал семейству Бергуа. То было острое лезвие длиной в пятнадцать сантиметров, таинственным образом исчезнувшее из кухни неделю назад и так обезобразившее бесчисленными шрамами тело уроженца Айякучо, что с ним не мог бы сравниться любой забияка-дуэлянт.

Чему же был обязан жизнью дон Себастьян? Случайности, милости Божьей, но более всего — трагедии пострашней. Никто ничего не слышал, дон Себастьян с четырнадцатью (а может, и пятнадцатью?) ранами на теле потерял сознание и исходил в темноте кровью, так что безумец вполне мог выбежать на улицу и исчезнуть навсегда. Но, как и многих других известных безумцев, его погубил экстравагантный каприз. Когда жертва перестала сопротивляться, Эсекиель Дельфин отбросил нож и — вместо того чтобы одеться — разделся донага. Совершенно голый, в чем мать родила, он открыл дверь, пересек коридор и проник в комнату доньи Маргариты. Без слов он бросился к постели с явным намерением овладеть хозяйкой. Почему именно ею? Зачем он пытался совершить насилие над женщиной, правда благородного происхождения, но все же пятидесятилетней, да еще хромой, тощей, непривлекательной — короче, абсолютно безобразной с точки зрения любой из известных эстетических школ? Отчего бы ему не попытаться, напротив, вкусить запретного плода юной пианистки, этой девственницы, да еще со свежайшим дыханием, черными кудрями и белоснежной кожей? Почему бы, наконец, не попытаться отведать тайных прелестей будущих фельдшериц из Уануко, ведь им было по двадцать лет, и тела их, очевидно, были смуглы и соблазнительны? Именно эти низменные соображения заставили судебные власти принять аргументы защиты, согласно которым у Эсекиеля Дельфина была нарушена психика, в результате чего подсудимый вместо тюрьмы был отправлен в психиатрическую больницу имени Ларко Эрреры.

По неожиданному и галантному ночному визиту молодого человека донья Маргарита Бергуа поняла, что случилось нечто ужасное. Она была женщиной здравомыслящей и не строила иллюзий относительно своего обаяния. «Меня никому не изнасиловать даже во сне, я сразу поняла, что этот голозадый или псих, или бандит!» — вопила донья Маргарита. Она защищалась, как разъяренная львица (на суде она поклялась именем Непорочной Девы, что насильник ничего не смог добиться), и не только отстояла собственную честь, но и спасла жизнь своему мужу. Кусаясь, царапаясь, отбиваясь руками и коленками, она сдерживала насильника, одновременно громко крича (она-то и впрямь кричала!), пока не проснулись ее дочь и жильцы. Роза, судья из Анкаша, священник из Кахатамбо и будущие фельдшерицы из Уануко одолели эксгибициониста, связали его и побежали к дону Себастьяну: жив ли он?

Потребовался чуть ли не час на вызов «скорой помощи», которая отвезла дона Себастьяна в больницу имени архиепископа Лоайса. И понадобилось около трех часов, чтобы спасти Лучо Абриля Маррокина от ногтей юной пианистки, которая, будучи вне себя, пыталась вырвать ему глаза и испить его крови, мстя, вероятно, за раны отца. Или за оскорбление, нанесенное матери? А может, ведь человеческая душа — потемки, за то, что коммивояжер пренебрег ею самою?

В полиции молодой человек вновь обрел присущую ему мягкость манер и речи. Заливаясь краской от смущения, он категорически отверг предъявленное ему обвинение. Семейство Бергуа и жильцы оклеветали его, он никогда ни на кого не нападал, никогда не пытался оскорбить женщину, тем более такую болезненную, как донья Маргарита; эту сеньору за ее добродетели и высочайшие качества он любил и уважал более всех на свете, конечно, после своей жены, девицы с итальянскими глазами, прибывшей из страны песен и любви. Спокойствие молодого человека, его вежливость, покорность, отличные рекомендации хозяев и сотрудников «Лаборатории Байер», безупречность его полицейской карточки заставили стражей порядка призадуматься. А может — ведь внешность бывает порой так обманчива, — все это козни жены и дочери пострадавшего и их жильцов против столь деликатного юноши? Полицейские власти благосклонно приняли такой аргумент и согласились с ним.

Но, что самое обидное (и это обстоятельство взбудоражило весь город), объект нападения — дон Себастьян Бергуа — не мог помочь следствию, находясь на грани жизни и смерти в популярной лечебнице на авениде Альфонсо Угарте. Ему переливали огромные дозы крови, что едва не довело до чахотки его многочисленных земляков из клуба «Тамбо-Айякучо»: узнав о происшедшей трагедии, они примчались в больницу, предлагая свои услуги в качестве доноров. Переливание крови, инъекции, операции, дезинфицирующие и перевязочные средства, сестры милосердия и врачи, дежурившие у больного, сращивавшие кости, восстанавливавшие ткани, успокаивавшие нервную систему дона Себастьяна, — все это за несколько недель поглотило и без того подорванное (инфляцией и все растущей дороговизной) состояние семьи Бергуа. Им пришлось перезакладывать акции, перестраивать и сдавать по частям свою недвижимость, а самим ютиться на втором этаже дома, где они теперь и прозябали.

Дона Себастьяна удалось спасти, но он еще не был в состоянии отвечать на вопросы, чтобы прояснить подозрения полиции. В результате ножевых ран и перенесенного потрясения — а может быть, из-за того, что его супруге был нанесен моральный урон, — дон Себастьян онемел (поговаривали даже, что он стал идиотом). Теперь он не мог произнести ни слова, на все и всех смотрел сонной черепахой, и руки не повиновались ему. Он не смог — или не захотел — даже письменно ответить на вопросы следствия.

Процесс получил широкую огласку, и Город Королей — Лима — взволнованно обсуждал его. Вся столица, все Перу — может быть, даже вся Латинская Америка — напряженно следили за судебной процедурой, за вопросами следователя и ответами свидетелей, за выступлениями прокурора и речами защитника, знаменитого адвоката, специально прибывшего из мраморного города Рима защищать Лучо Абриля Маррокина, поскольку обвиняемый приходился супругом итальяночке, которая была не только соотечественницей, но и родной дочерью адвоката.

Вся страна разделилась на два лагеря. Сторонники невиновности коммивояжера медицинских препаратов — к ним относились все газеты — утверждали, что дон Себастьян чуть ли не является жертвой собственной жены и наследницы, спутавшихся с судьей из Анкаша, священником из Кахатамбо и будущими фельдшерицами из Уануко. Мотивом преступления, без сомнения, явилась борьба за наследство и стремление к наживе. Римский адвокат горячо отстаивал этот тезис, полагая, что, обнаружив признаки такого помешательства у Лучо Абриля Маррокина, обе женщины и жильцы сговорились взвалить на него вину за преступление (а может, и толкнуть его на этот шаг). Адвокат приводил свои аргументы, а печать возносила их до небес, комментируя и подавая как бесспорные: может ли здравомыслящий человек поверить, что мужчина способен в благоговейном молчании перенести четырнадцать, а то и пятнадцать ударов ножом? А если, исходя из логики вещей, предположить, что дон Себастьян Бергуа вопил от боли, то какой же здравомыслящий человек поверит, что ни жена, ни дочь, ни судья, ни священник, ни фельдшерицы не слышали этих воплей, тем более что стены в «Колониальном пансионе» возведены из камыша, обмазанного глиной, сквозь которые проникает даже комариный звон и шорох скорпиона? Возможно ли, чтобы квартирантки из Уануко, примерные студентки, не оказали пострадавшему первую помощь и безучастно ожидали врача, в то время как сеньор Бергуа истекал кровью? И может ли быть, что никому из шести взрослых людей не пришла в голову мысль, до которой додумался бы даже кретин: если опаздывает «скорая помощь», нужно бежать за такси, тем более что стоянка находится прямо на углу у «Колониального пансиона»? Разве все это не странно? Не подозрительно? Не симптоматично?

Проведя три месяца в тюрьме предварительного заключения в Лиме, священник из Кахатамбо, приехавший в столицу всего на четыре дня, чтобы выпросить новую статую Христа для церквушки своего селения, потому что прежней хулиганы оторвали голову, и потрясенный перспективой быть обвиненным в покушении на убийство и провести остаток дней своих в тюрьме, не выдержал: сердце его разорвалось, и он скончался. Его смерть взбудоражила общественное мнение и имела губительные последствия для защиты. Теперь газеты отвернулись от импортированного адвоката, обвинив его в казуистике, мошенничестве, колонизаторских замашках, неуважении к стране пребывания. Мало того, ему приписали, будто он своими антихристианскими инсинуациями, достойными Сивиллы, довел до смерти доброго пастыря. Судьи же, как гибкий тростник на ветру, склонились на сторону прессы; адвоката лишили права голоса, как иностранца, затем его лишили права выступать перед верховным судом, а затем последовало решение, принятое всей прессой под националистический трезвон: итальянец, как персона нон грата, был выслан на родину.

Кончина священника из Кахатамбо спасла мать, дочь и постояльцев от угрозы обвинения в покушении на убийство и сокрытии преступления. Вслед за прессой и общественным мнением прокурор вдруг проникся симпатией и доверием к сеньорам Бергуа и принял, как было вначале, их версию события. Новый адвокат Лучо Абриля Маррокина, местный юрист, применил новую стратегию: он признал, что подзащитный совершил преступление, но настаивал на полнейшей безответственности его по причине врожденной паропсии и анемии, усугубленной шизофренией и другими отклонениями из области психопатологии, о чем известные специалисты уже высказали свое мнение. Как убедительное доказательство был приведен тот факт, что обвиняемый среди четырех женщин, проживавших в «Колониальном пансионе», избрал самую старую и к тому же хромую. Во время заключительной речи прокурора, драматический эффект которой довел лицедеев этого спектакля до экстаза, а публику до исступления, дон Себастьян, прежде молчаливо и недвижно сидевший на стуле, как если бы суд совершенно его не касался, вдруг медленно поднял руку (глаза его покраснели — от усилия ли, от ярости или унижения?) и твердо указал на Лучо Абриля Маррокина. Он держал руку вытянутой ровно минуту, что было зафиксировано одним из журналистов с помощью хронометра. Жест был воспринят как нечто исключительное, как если бы конная статуя Симона Боливара[51] пустилась вскачь… Суд признал справедливым доводы прокурора, и Лучо Абриль Маррокин был заключен в сумасшедший дом.

Семейство Бергуа уже не смогло оправиться. Отсюда началась его моральная и материальная деградация. Разоренные больницами и судами, Бергуа вынуждены были отказаться от уроков на фортепиано (а вместе с этим и от мечты увидеть когда-нибудь Розу артисткой с мировым именем). Затем им пришлось до минимума сократить свои расходы и во всем себе отказывать, они опустились. Старый дом постарел еще больше, его насквозь пропитала пыль, в нем поселились полчища пауков, его медленно пожирала моль. Жильцов стало меньше, и социальная категория их значительно снизилась: ныне здесь жили служанка и грузчик. Бергуа до дна испили чашу унижения в тот день, когда в дверь постучал нищий и сказал ужасную вещь: «Это здесь колониальная ночлежка?»

И так, день за днем, месяц за месяцем, прошло тридцать лет.

Казалось, семейство Бергуа уже привыкло к своему нищенскому существованию, как внезапно что-то заставило его встряхнуться, будто и над ним, точно атомный взрыв над японскими городами, разразилось нечто. Вот уже много лет в доме не слышно было радио, столько же времени семейный бюджет не позволял покупать газеты. События, происходящие в мире, доходили до Бергуа очень редко, да и то в сплетнях и пересудах неграмотных жильцов.

Однако — какой случай! — в тот вечер водитель грузовика из городка Кастровиррейна вдруг расхохотался, грязно выругался и, сплюнув, пробормотал: «Опять этот псих! Укокошить бы его!» При этом он бросил на затянутый паутиной столик гостиной только что прочитанную газету «Ультима ора». Бывшая пианистка подняла ее и стала листать. Вдруг она побледнела, будто ее поцеловал вампир, и, громко зовя мать, выбежала из комнаты. Обе женщины читали и перечитывали крохотную заметку, а затем по очереди прокричали ее дону Себастьяну, который, без сомнения, все понял, ибо в тот же момент с ним случился один из его тяжелых припадков, когда он начинал икать, громко плакать, обливаться потом и метаться как одержимый.

Какая же новость вызвала такую тревогу в семействе, переживавшем свой закат?

На заре прошедшего дня в одном из переполненных больными покоев психиатрической лечебницы имени Виктора Ларко Эрреры, расположенной в районе Магдалена-дель-Мар, пациент, проведший в ее стенах достаточно времени, чтобы уже получать пенсию по старости, зарезал фельдшера ланцетом. Вслед за этим он задушил тихого старичка, спавшего на соседней постели, и убежал в город, ловко перебравшись через стену, отделявшую больницу от набережной. Его поступок удивил всех, потому что пациент этот был на редкость смирным, никто никогда не видал его в плохом настроении и не слышал, чтобы он повысил голос. Единственным его занятием за тридцать лет в больнице было отправление воображаемой церковной службы в честь Господа Лимпийского и раздача несуществующих облаток для несуществующих причащающихся. Прежде чем убежать из больницы, Лучо Абриль Маррокин, только что достигший расцвета лет для мужчины — ему исполнилось пятьдесят, написал весьма вежливую прощальную записку: «Мне очень жаль, но я вынужден бежать. Меня ждет пожар в одном старом городе Лимы, где хромоножка, горячая как огонь, и ее семья наносят смертельную обиду Богу. Я получил наказ погасить огонь».

Сделает ли он это? Погасит ли огонь? Возникнет ли он из забвения, чтобы снова ввергнуть семейство Бергуа в кошмар, как сейчас он поверг его в страх? Как закончит свои дни охваченная паникой семья из Айякучо?

XIII

Памятная неделя началась ярким событием, хотя и без эксцессов, отличавших нашу встречу с ресторанщиками. Я был свидетелем и даже участником этого события.

Хенаро-сын все свое время отдавал изобретению нововведений к нашим программам. Однажды он решил, что, для того чтобы сделать радиосводки более хлесткими, их следует сопровождать интервью. Он заставил заниматься этим и меня, и Паскуаля, и с тех пор мы начали ежедневно передавать в ночной сводке интервью на какую-нибудь актуальную тему. Для Информационной службы это означало увеличение объема работы (хотя и без увеличения жалованья), но я не роптал, потому что брать интервью было довольно интересно. Задавая вопросы в студии на улице Белен или перед микрофоном танцовщице ночного кабаре, члену парламента, футболисту или одаренному дитяте, я понял: абсолютно все может стать темой для рассказа.

Еще до вышеупомянутого яркого события самым интересным типом, которого я интервьюировал, был тореро из Венесуэлы. В тот сезон он имел огромный успех, выступая на арене «Ачо». Уже после первой корриды он получил несколько почетных трофеев — бычьи уши, после второй — это было поистине фантастическое зрелище! — ему подарили ногу убитого им животного и толпа понесла его на плечах от реки Римак до его отеля на площади Сан-Мартина. Однако в ходе третьего — и последнего — своего боя (входные билеты он сам перепродавал по астрономическим ценам) он практически и быков-то не видел: его охватил панический страх, и он бегал от рогатого противника все время своего выступления. Тореро не провел ни одного достойного пасе[52], а убил лишь немногих, так что на втором быке — бывает же! — получил четыре предупреждения. На трибунах разразился величайший скандал, зрители даже пытались поджечь арену и линчевать венесуэльца, которого под громкое улюлюканье и сквозь град пущенных в него подушек для сидения полицейским пришлось сопровождать до самой гостиницы. На следующее утро, за несколько часов до отлета, я встретился с ним в холле отеля «Боливар». Я совершенно растерялся, обнаружив, что тореро был намного глупее быков, против которых выступал, и обладал равными с ними способностями выражать свои мысли. Он просто не мог связать трех слов, путаясь во временах и глаголах, а его манера соотносить свои идеи заставляла меня вспомнить о мозговых опухолях, нарушениях речи и человеко-обезьянах. Форма изложения мысли была не менее удивительной, чем ее суть. Тореро говорил с кошмарным акцентом, постоянно употребляя уменьшительные слова и сокращения, а в минуты умственных провалов издавал какие-то зоологические урчания.

Мексиканец же, которого мне пришлось интервьюировать в понедельник памятной недели, был, напротив, незаурядной личностью и прекрасным собеседником. Он руководил журналом, написал книги о мексиканской революции, а сейчас возглавлял делегацию экономистов и проживал также в отеле «Боливар». Мексиканец согласился прийти на радио, и я сам отправился за ним. Это был высокий и стройный мужчина лет шестидесяти, с седыми волосами, очень хорошо одетый. Его сопровождала супруга — худенькая, с живыми глазами женщина, в шляпке из цветочков. Мы подготовили интервью по дороге от отеля до радиостанции и записали его за пятнадцать минут, к ужасу Хенаро-сына: в ответ на один из моих вопросов экономист и историк жестоко обрушился на военные диктатуры (в то время мы изнывали под диктатурой некоего Одриа[53]).

Все случилось, когда я возвращался вместе с супругами в отель «Боливар». Был полдень, и улица Белен, как и площадь Сан-Мартина, была заполнена людьми. Мексиканская дама шла ближе к домам, муж ее — посредине тротуара, а я — с краю. Мы только что миновали «Радио Сентраль», и, чтобы как-то нарушить молчание, я повторил именитому гостю, что интервью получилось прекрасное. В этот момент меня вдруг прервал голосок сеньоры мексиканки:

— Господи, я рассыпаюсь…

Я посмотрел на нее и увидел, что она мертвенно-бледна, глаза ее то открываются, то закрываются, рот странно сводит. Но самым удивительным была реакция экономиста и историка. Услышав это предупреждение, он бросил быстрый взгляд на супругу, затем на меня — причем как-то растерянно, потом оглядел улицу и, вместо того чтобы остановиться, ускорил шаг. Мексиканская дама стояла около меня и корчилась в судорогах. Я успел схватить ее под руку, когда она стала терять сознание. К счастью, она была очень хрупкой, и я смог поддержать ее, а в это время именитый гость удалялся широким шагом, возложив на меня деликатную обязанность тащить его собственную жену. Люди расступались перед нами, оборачивались нам вслед. Когда мы подошли к кинотеатру «Колон», мексиканская дамочка, не переставая корчиться, начала пускать слюни, сопли и слезы, и я услышал, как уличный продавец сигарет сказал: «Она еще и мочится». Действительно, супруга экономиста и историка (он уже пересек авениду Ла-Кольмена и исчез среди людей, собравшихся у входа в бар «Боливар») оставляла за собой желтый след… Дойдя до угла, я вынужден был взять ее на руки и таким необычным и галантным манером одолеть оставшиеся пятьдесят метров, лавируя среди гудящих автомашин, свистящих полицейских и тыкающих в нас пальцами прохожих. Женщина не переставая судорожно извивалась и гримасничала, а мои руки и нос убеждали меня, что кроме пипи она сделала еще кое-что, более существенное. Из горла мексиканки вырывались неясные, глухие звуки. При входе в отель «Боливар» я услышал отданное сухим тоном приказание: «Апартамент 301». Это оказался именитый гость, выглянувший из-за портьеры. Распорядившись, он быстрым шагом направился к лифту. Пока мы поднимались, он ни разу не взглянул ни на меня, ни на супругу, будто не желая показаться невежливым. Лифтер помог мне донести женщину до номера. Как только мы положили ее на постель, именитый гость буквально вытолкал нас за дверь, не сказав ни «спасибо», ни «до свидания», и захлопнул ее перед нашим носом. Выражение лица его было кислым.

— Нет, он неплохой муж, — объяснил мне позднее Педро Камачо. — Просто он — человек самолюбивый и к тому же с большой фанаберией.

Вечером я должен был читать тетушке Хулии и Хавьеру свой только что законченный рассказ «Тетя Элиана». Газета «Комерсио» так и не опубликовала рассказ о «летающих» мальчишках, и я утешился, написав другой, из жизни нашего семейства. Элиана была одной из многочисленных теток, посещавших наш дом, когда я был еще ребенком. Я предпочитал ее всем остальным, потому что она приносила конфеты и иногда водила меня в кафе-мороженое. Ее пристрастие к сладостям служило поводом для шуток на всех сборищах нашего клана. Говорили, что она тратит целиком свое жалованье секретарши на пирожные с кремом, хрустящие коржики, взбитые торты и шоколад в «Белой лавочке». Элиана была добрая толстушка, веселая и болтливая, и я всегда защищал ее, когда родственники судачили: ей, мол, только и остается наряжать изображения святых, а о замужестве и думать нечего. Однажды тетушка Элиана вдруг исчезла, и никто из семьи не упоминал о ней. Мне тогда было лет шесть-семь, и я очень недоверчиво относился к тому, что отвечали родители на мои вопросы о тетушке: то она путешествует, то болеет, то «на днях зайдет». Лет пять спустя все наше семейство неожиданно оделось в траур. В доме дедушки и бабушки я узнал, что родственники присутствовали на похоронах тети Элианы, которая скончалась от рака. Только тогда и раскрылась тайна. Когда все были уверены, что тетушка Элиана обречена на одиночество, она вдруг выскочила замуж за некоего китайца, владельца винного подвала в районе Хесус-Мария. Вся семья, начиная с родителей тетки, в страхе перед скандалом (тогда я полагал, что скандальной в этом деле была национальная принадлежность супруга, теперь же думаю, основной его грех заключался в том, что он содержал питейное заведение) похоронила ее заживо. Никто никогда не посещал тетушку и не принимал у себя. Однако, как только Элиана умерла, ее простили (в глубине души мы были очень сентиментальны), родственники присутствовали на ее отпевании и похоронах и даже пролили над гробом немало слез.

Мой рассказ представлял собой монолог ребенка. Лежа в постели, мальчик размышляет над загадочным исчезновением своей тетки. В эпилоге были описаны похороны героини. То был «социальный» рассказ, исполненный протеста против предрассудков и лицемерия. Я написал его за две недели и столько говорил об этом тетушке Хулии и Хавьеру, что они сдались и попросили прочитать им. Но прежде чем сделать это, я рассказал им вечером в понедельник случай с мексиканской дамочкой и важным гостем и тем совершил ошибку, за которую дорого поплатился: происшествие показалось им намного забавнее моего рассказа.

Стало уже привычным, что тетушка Хулия приходит на радиостанцию. Мы поняли: это самое безопасное место, поскольку Паскуаль и Великий Паблито были нашими сообщниками и мы им доверяли. Хулия появлялась после пяти часов, когда наступал период затишья: оба Хенаро уходили, и редко кто посещал нашу будку. По молчаливой договоренности коллеги просили у меня разрешения уйти «выпить кофейку», так что мы наедине с тетушкой Хулией могли беседовать и целоваться. Иногда я писал, а она читала журналы или болтала с Хавьером, который неизменно присоединялся к нам часов в семь. У нас уже создалась неразлучная компания, и мои нежные отношения с тетушкой Хулией в этой дощатой комнатушке были удивительно непринужденными. Мы могли держаться за руки и целоваться, не привлекая к себе внимания. И это делало нас счастливыми. В пределах нашей крыши мы чувствовали себя свободными, полными хозяевами своих поступков, мы могли любить друг друга, говорить о том, что для нас было важно, и чувствовать: нас понимают. Покинуть эти пределы означало ступить на враждебную территорию, где необходимо лгать и скрываться.

— Правда, можно подумать, будто здесь — наше любовное гнездышко? — спрашивала тетушка Хулия. — Или это звучит вульгарно?

— Конечно вульгарно, и не надо так говорить, — отвечал я. — Но можно вообразить, что это Монмартр.

Мы играли в учителя и ученицу, и я объяснял ей: «вульгарно» означает то, что нельзя ни сделать, ни произнести. Я установил инквизиторскую цензуру над тем, что она читала, запретив всех ее любимых авторов, начиная с Франка Иерби и кончая Корин Тельядо[54]. Мы веселились, как дети. Иногда в «войне» против «вульгарности» со свойственным ему пылом принимал участие и Хавьер.

При чтении рассказа «Тетя Элиана» присутствовали также Паскуаль и Великий Паблито — они уже сидели в комнате, и я не решился их выгнать, именно это и обеспечило мое счастье, ибо только они и поздравили меня с успехом, хотя, поскольку они оба были моими подчиненными, энтузиазм их казался подозрительным. Хавьер нашел рассказ надуманным, никто, мол, не поверит, будто девушку можно подвергнуть остракизму за то, что она вышла замуж за китайца. Он уверял меня: если бы муж героини был негр или индеец, рассказ еще можно было бы спасти. Тетушка Хулия нанесла мне последний удар, заявив, что рассказ получился мелодраматичным, некоторые словечки вроде «трепетавшая» и «стенающая» показались ей вульгарными. Я пытался защитить «Тетю Элиану», когда в дверях нашей клетушки увидел Худышку Нанси. Достаточно было одного взгляда, чтобы понять, почему она прибежала.

— Вот сейчас-то и разразился великий скандал в нашем семействе, — выпалила она одним духом.

Паскуаль и Великий Паблито в предвкушении грандиозной сплетни навострили уши. Я остановил кузину, попросил Паскуаля подготовить радиосводку к девяти вечера, и мы спустились выпить кофе. В кафе «Бранса» Нанси подробно рассказала о случившемся. Она мыла голову, когда до нее донесся телефонный разговор ее матери с тетушкой Хесусой. У Нанси, по ее словам, мороз пробежал по коже, как только она услышала слово «парочка» и поняла, что речь идет о нас. Пока еще не всем и не все было ясно, но о нашей любви уже давно догадывались, потому что тетушка Лаура заявила по телефону: «Представляешь, даже Камунчита видели их: эти нахалы шли, взявшись за руки. И видела она их в Оливковом парке в Сан-Исидро!» (Так оно и было, всего один раз, вечером, несколько месяцев назад.) Выходя из ванны, Нанси («дрожмя дрожа», как она выразилась) столкнулась с матерью и попыталась притвориться, будто из-за шума сушилки для волос она ничего не слышала, но тетка Лаура заставила ее замолчать и отругала, назвав «потворщицей этой пропащей женщины».

— Это я «пропащая»? — спросила тетушка Хулия скорее с любопытством, чем с негодованием.

— Да, ты, — ответила кузина, краснея. — Считают, что все это — дело твоих рук.

— Верно, я ведь несовершеннолетний, жил себе спокойно, изучал юриспруденцию, пока… — сказал я, но никто даже не улыбнулся.

— Если дома узнают, что я вам все рассказала, меня убьют, — проговорила Худышка Нанси. — Поклянитесь Богом — никому ни слова.

Родители строго предупредили ее: если она хоть словечком проговорится, они на год запрут ее дома и даже к мессе не пустят. С ней говорили так внушительно, что Нанси заколебалась — следует ли ей сообщать обо всем нам. Родственники знали все и с самого начала, однако заняли выжидательную позицию, считая, что пока нет ничего серьезного, так, мимолетный флирт дамочки, у которой «не все дома» и которая вознамерилась пополнить реестр своих поклонников экзотической победой — над юнцом. Но так как тетушка Хулия, не стесняясь, появлялась на людях в сопровождении сопляка и все большее число знакомых и родственников узнавало об этом романе (даже бабушке с дедушкой стало обо всем известно, им насплетничала тетка Селия), эта постыдная связь могла повредить «долговязому» (то есть мне), который с тех пор, как «разведенка» заморочила ему голову, видимо, не желает учиться, семейство решило вмешаться.

— И что же они будут делать, чтобы спасти меня? — спросил я, пока еще не очень напуганный.

— Они напишут твоим родителям, — ответила Худышка Нанси. — Уже написали старшие дяди — дядюшка Хорхе и дядюшка Лучо.

Мои родители тогда жили в Соединенных Штатах; отец был суровым человеком, и его я очень боялся. Я вырос вдали от него, с матерью и ее родственниками. Когда мои родители снова сошлись и мы стали жить вместе с отцом, я никогда с ним не ладил. Он был консервативен и властолюбив, непослушание вызывало в нем холодную ярость, а если правда, что ему уже написали обо мне, сообщение это произведет на него впечатление разорвавшейся бомбы, и реакция будет страшной. Тетушка Хулия сжала под столом мою руку.

— Ты побледнел, Варгитас. Вот теперь-то у тебя есть тема для прекрасного рассказа.

— Лучше всего сохранять трезвую голову и ровный пульс, — постарался поддержать меня Хавьер. — Не бойся, мы придумаем что-нибудь, чтобы устоять перед натиском.

— А на тебя тоже все разозлились, — предупредила его Нанси. — И тебя тоже назвали одним словечком.

— «Сводником»? — улыбнулась тетушка Хулия. Повернувшись ко мне, она с грустью сказала: — Для меня самое главное, что нас заставят расстаться и я больше никогда не увижу тебя.

— Все это вульгарно, и не надо так говорить, — ответил я ей.

— Ловко же они притворялись! — сказала тетушка Хулия. — Ни моя сестра, ни зять, никто из твоих родственников не вызывали у меня подозрения, что они все знают и презирают меня. Ханжи! Они относились ко мне так сердечно!

— По крайней мере сейчас вам надо на время расстаться, — посоветовал Хавьер. — Пусть Хулия показывается на людях с кавалерами, а ты поухаживай за какой-нибудь девушкой. Пусть семейство подумает, что вы рассорились.

Удрученные, мы с тетушкой Хулией согласились: это единственный выход. Однако после того как ушла Худышка Нанси (мы поклялись, что никогда не выдадим ее), а за ней и Хавьер, тетушка Хулия пошла проводить меня до радиостанции. Мы шли молча, опустив головы и взявшись за руки, по улице Белен, мокрой от дождя. Мы понимали, даже не обменявшись ни словом, что подобная тактика может обратить ложь в правду. Если мы не будем встречаться, если каждый из нас будет жить своей жизнью, рано и поздно наши чувства иссякнут. Мы условились говорить по телефону каждый день в определенные часы и распрощались долгим поцелуем.

Когда я поднимался к себе на крышу в дребезжащем подъемнике, мне, как и прежде, неудержимо захотелось рассказать о своих несчастьях Педро Камачо. Я будто предчувствовал: в комнатушке, занятые оживленным разговором с Великим Паблито, пока Паскуаль начинял сводку известиями о катастрофах (как и следовало ожидать, несмотря на мое приказание, он продолжал заполнять нашу информацию трагическими происшествиями со смертельным исходом), меня дожидались коллеги боливийского писаки — Лусиано Пандо, Хосефина Санчес и Батан. Они покорно ждали, пока я не проглядел последние известия, сочиненные Паскуалем; потом он и Великий Паблито ушли, пожелав нам доброй ночи. Когда мы остались в конурке вчетвером, актеры, прежде чем начать разговор, обменялись тревожными взглядами. Сомнений не было: дело касалось боливийского артиста.

— Вы его лучший друг, поэтому мы и пришли к вам, — пробормотал Лусиано Пандо. Это был скрюченный шестидесятилетний человек, зимой и летом, днем и ночью обмотанный засаленным шарфом. Я видел на нем только этот костюм — коричневый в синюю полоску, превратившийся в лохмотья от многочисленных чисток и глаженья. На правом башмаке, около языка, красовалась заплата. — Речь идет от деликатнейшем деле. Вы, наверное, уже представляете себе…

— По правде сказать, не представляю, дон Лусиано, — проговорил я. — Речь идет о Педро Камачо? Да, мы действительно друзья, хотя вы знаете, это — человек, которого никому не под силу познать до конца. С ним что-нибудь случилось?

Лусиано Пандо кивнул, молча разглядывая свои башмаки, будто ему было тяжело произнести заранее подготовленную речь. Я взглядом спросил его соратницу и Батана — оба были серьезны и молчаливы.

— Мы делаем это из любви к нему и из чувства благодарности, — своим чудесным бархатным голосом проворковала Хосефина Санчес. — Никто даже не предполагает, чем обязаны Педро Камачо все, кто, подобно нам, занимается этим столь низко оплачиваемым трудом.

— Мы всегда были лишней спицей в колеснице, никто не обращал на нас внимания, и наши комплексы развились настолько, что мы уже сами себя стали считать хламом, — произнес Батан так проникновенно, что я подумал: речь идет о катастрофе. — Благодаря Педро Камачо мы заново открыли для себя свою работу, мы поняли: это — художественное творчество.

— Но вы говорите о нем так, будто он умер, — сказал я.

— «Что бы делал народ без нас?» — процитировала своего идола, не слушая меня, Хосефина Санчес. — Кто дарит людям мечты и переживания, которые помогают им жить?!

Прекрасный голос этой женщины в какой-то мере возмещал ее физическое уродство, так как она с головы до ног представляла собой невообразимое сочетание всевозможных отклонений от нормы. Установить ее возраст было невозможно, хотя скорее всего за плечами ее было уже полвека. Хосефина была смуглой, а волосы травила перекисью, соломенно-желтые пятна выбивались из-под тюрбана цвета граната и свисали на уши, хотя, к сожалению, никак не могли их закрыть, ибо уши актрисы были огромные, оттопыренные, будто жадно ловили все звуки на свете. Однако наибольшее внимание привлекал двойной подбородок Хосефины, этакий бурдюк, нависавший над цветастой блузкой. Над верхней губой актрисы виднелся пушок, можно даже сказать — усы, и она усвоила ужасную привычку облизывать их при разговоре. Ноги у нее были как у футболиста, к тому же обмотанные эластичными бинтами, ибо она страдала варикозом. В другое время ее визит возбудил бы мое любопытство, но в тот вечер я был слишком занят собственными проблемами.

— Конечно, я знаю, чем вы все обязаны Педро Камачо, — сказал я нетерпеливо. — Ведь не зря его радиопостановки — самые популярные в стране.

Они, я заметил, переглянулись и приободрились.

— Именно так, — выговорил наконец Лусиано Пандо с горечью и сожалением. — Вначале мы не придавали этому никакого значения. Думали, тут просто оплошность, пустяки, могущие случиться с каждым. Тем более с человеком, который трудится от зари до зари.

— Но что же все-таки происходит с Педро Камачо? — прервал я дона Лусиано. — Я ничего не понимаю.

— Дело в радиопостановках, молодой человек, — пробормотала Хосефина Санчес, будто совершая святотатство. — С каждым разом они становятся все более странными.

— Мы все — актеры и технический персонал — только и делаем, что дежурим у телефона «Радио Сентраль» и отвечаем на жалобы радиослушателей, — продолжил разговор Батан. Волосы его блестели и топорщились, как иглы дикобраза, будто он полил их бриллиантином; как всегда, на Батане был комбинезон грузчика, башмаки без шнурков, и казалось, он вот-вот заплачет. — Мы делаем все, чтобы отец и сын Хенаро не уволили его.

— Вы сами прекрасно знаете, Педро Камачо ничего не боится и живет с блохой в кармане и вошью на аркане, — добавил Лусиано Пандо. — Но что будет, если его выгонят? Он же умрет с голоду!

— А что станется с нами? — воскликнула горячо Хосефина Санчес. — Что станется с нами без него?

Перебивая друг друга, они подробно и обо всем мне рассказали. Несоответствие в текстах (или, как выразился Лусиано Пандо, «попадание пальцем в небо») впервые было замечено около двух месяцев назад, но вначале незначительное, и на него могли обратить внимание только актеры. Они ни слова не сказали Педро Камачо, ибо никто не осмелился этого сделать, зная его характер. Кроме того, первое время они думали, что несогласованности допущены намеренно, с целью запутать слушателя. Однако за последние три недели дело серьезно осложнилось.

— Вся беда в том, молодой человек, что в радиопьесах ужасная мешанина, — сказала опустошенно Хосефина Санчес. — Герои перепутаны так, что мы и сами не может разобраться, кто откуда.

— Например, в утренних радиопередачах Иполито Литума всегда был сержантом, грозой всех преступников в Кальяо, — напомнил изменившимся голосом Лусиано Пандо. — Но вот уже три дня, как он вдруг стал судьей, это в передаче, которая транслируется в четыре часа дня. А судью прежде звали Педро Барреда. Вот вам пример.

— А теперь дон Педро Барреда уже собирается охотиться за крысами, потому что эти твари съели его дочку. — Глаза Хосефины Санчес налились слезами. — А девочку съели вовсе не у него, а у дона Федерико Тельеса Унсатеги.

— Представляете, что мы переживаем во время передач, — пробормотал Батан. — Говорим и записываем какую-то ересь.

— И нет никакой возможности выправить все эти несообразности, — прошептала Хосефина Санчес. — Вы сами видели, как сеньор Камачо контролирует запись. Он не разрешит, чтобы переставили хотя бы запятую. А если кто не слушает его, он впадает в дикую ярость.

— Он устал, этим все объясняется, — сказал, задумчиво покачивая головой, Лусиано Пандо. — Невозможно работать по двадцать часов в день, и чтобы голова не пошла кругом. Сеньору Камачо необходим отдых, чтобы он снова стал прежним.

— У вас хорошие отношения с обоими Хенаро, — подала мысль Хосефина Санчес. — Не смогли бы вы поговорить с ними? Скажите им только, что сеньор Камачо устал, пусть дадут ему пару недель на восстановление сил.

— Самое трудное убедить его самого, — продолжал Лусиано Пандо. — Но дальше так продолжаться не может. Кончится тем, что его рассчитают.

— На радио постоянно звонят, — сказал Батан, — приходится выкручиваться, чтобы сбить с толку слушателей. А недавно в газете «Кроника» появилась заметка.

Я не сообщил им, что Хенаро-отец уже осведомлен о заметке и просил меня переговорить по этому поводу с Педро Камачо. Мы договорились с артистами, что я прозондирую почву у Хенаро-сына, и в зависимости от того, какова будет его реакция, мы решим, следует ли им самим идти к хозяину и вступиться за боливийского писаку. Я поблагодарил всех троих за оказанное мне доверие и попытался как-то ободрить их. Хенаро-сын был более современным и понимающим человеком, чем Хенаро-отец, скорее всего именно его можно уговорить предоставить Камачо отпуск. Мы продолжали разговаривать, а я в это время выключил свет и закрывал свою конуру. На улице Белен мы пожали друг другу руки. Я видел, как они растворились в пустынной улице за сеткой дождя — неказистые, жалкие, но с поистине благородным и щедрым сердцем.

Всю эту ночь я не спал. Как обычно, я нашел свой ужин в доме стариков уже накрытым, но не проглотил ни крошки (чтобы не огорчать бабушку, я выбросил хлебец и рис в мусорное ведро). Старики лежали в постели, но еще не спали. Войдя в их комнату, чтобы пожелать спокойной ночи, я испытующе уставился на них, стараясь обнаружить на лицах дедушки и бабушки беспокойство в связи с моей скандальной любовью. Ничего, никакого признака: как всегда, они были ласковы и внимательны, дедушка даже спросил меня о чем-то по кроссворду. Зато они сообщили мне приятную весть: мама написала, что скоро они приедут в отпуск в Лиму, день прибытия сообщат дополнительно. Письма старики показать не могли, его взяла одна из тетушек. Сомнений не было — это результат доносов моим родителям. Отец, наверное, сказал: «Едем в Перу наводить порядок». А мать добавила: «Как Хулия могла так поступить!» (Тетушка Хулия дружила с моей матерью еще в те годы, когда наша семья жила в Боливии, а я был ребенком.)

Я спал в крохотной комнатке, заваленной книгами, чемоданами и баулами, хранившими воспоминания стариков: здесь были фото, свидетельствующие об их прежнем процветании, когда они владели хлопковой плантацией в Камане и когда дедушка еще был пионером-землевладельцем в Санта-Крус-де-ла-Сьерра, и потом, когда он стал консулом в Кочабамбе, префектом в Пиуре. Лежа на спине в постели, я долго думал о тетушке Хулии и о том, что, без сомнения, рано или поздно нас все-таки заставят расстаться. Меня это приводило в ярость, казалось глупостью и мещанством. Вдруг я вспомнил о Педро Камачо. Я размышлял о телефонных звонках моих тетушек и дядюшек, кузин, кузенов — все по поводу моих отношений с тетушкой Хулией, а потом мне чудились звонки обескураженных радиослушателей, запутавшихся в героях (которые меняли имена и перескакивали из передачи в три часа в передачу, транслируемую в пять) и событиях, переплетенных, как лианы в сельве. Я старался понять, что же происходит в смятенной голове писаки, — все это отнюдь не смешило меня, напротив, меня растрогали актеры «Радио Сентраль», сговорившиеся с техниками по звуку, секретаршами, швейцарами, чтобы скрыть телефонные звонки и спасти от увольнения артиста. Меня взволновала и мысль о том, что в представлении Лусиано Пандо, Хосефины Санчес и Батана я, который на самом деле был лишней спицей в колеснице, мог повлиять на отца и сына Хенаро. Какими же ничтожными они себя ощущали, какие жалкие крохи они зарабатывали, если даже я казался им влиятельным человеком! Время от времени среди ночи я вдруг испытывал неудержимое желание увидеть, прикоснуться, поцеловать — и немедля — тетушку Хулию. Так я и встретил утреннюю зарю, услыхав на рассвете лай собак.

Я прибыл на свою верхотуру в «Панамерикана» раньше обычного. Когда пришли Паскуаль и Великий Паблито — в восемь часов утра, — у меня уже были приготовлены радиосводки, прочитаны и препарированы (с целью плагиата) все газеты. Делая это, я поглядывал на часы. Тетушка Хулия позвонила точно в назначенное время.

— Я ни на минуту не уснула ночью, — прошептала она терявшимся где-то голосом. — Я так люблю тебя, Варгитас.

— И я тоже, всем сердцем, — прошептал я, испытывая негодование при виде Паскуаля и Великого Паблито, придвинувшихся, чтобы лучше слышать. — Я тоже всю ночь не спал, думал о тебе.

— Ты даже не можешь себе представить, как со мной любезны сестра и зять, — сказала тетушка Хулия. — Мы всю ночь играли в карты. Трудно поверить, что они в заговоре против нас.

— Но они действительно в заговоре, — уточнил я. — Мои родители уведомили, что едут в Лиму, и единственная причина та, что им уже донесли. Родители никогда не приезжают в Лиму в это время.

Она замолчала, и даже на расстоянии я почувствовал, как изменилось выражение ее лица — в нем были и печаль, и гнев, и досада. Я повторил, что люблю ее.

— Я позвоню тебе в четыре часа, как договорились, — сказала она наконец. — Я говорю от продавца на углу, и около телефона очередь. Чао!

Я спустился к Хенаро-сыну, но его не оказалось на месте. Я просил передать, что мне срочно надо с ним переговорить, а потом, в надежде хоть чем-то заняться и избавиться от ощущения пустоты, отправился в университет. Я попал на лекцию по уголовному праву. Профессор, читавший ее, очень подходил для героя рассказа. В нем естественно сочетались сатир и пошляк; студенток он раздевал взглядом и пользовался любым поводом, чтобы сказать двусмысленность и скабрезность. Одной девушке, прекрасно ответившей на его вопрос, но чрезвычайно плоскогрудой, он заявил: «У вас, сеньорита, все очень хорошо, но не очень выпукло». В другой раз, комментируя какую-то главу кодекса, он пустился в разглагольствования на тему о венерических болезнях.

Вернувшись на радио, я узнал, что Хенаро-сын ждет меня в своем кабинете.

— Полагаю, ты пришел не за тем, чтобы просить надбавку к жалованью, — предупредил он меня еще у порога. — Мы почти разорены.

— Я хочу поговорить с тобой о Педро Камачо, — успокоил я его.

— Знаешь, какие фокусы он теперь выкидывает? — сказал Хенаро-сын, будто откликаясь на чью-то шутку. — Теперь он синтезирует персонажей из разных постановок, меняет им имена, запутывает сюжет и закручивает все эпизоды в единую историю. Разве не гений?

— В общем, я кое-что слышал, — сказал я, несколько ошеломленный его радостным настроением. — Как раз вчера я разговаривал с актерами, они все очень обеспокоены. Педро Камачо слишком много работает, и они считают, что он может свихнуться. И тогда ты потеряешь курочку, несущую золотые яйца. Почему бы тебе не дать ему отпуск, пусть немного придет в себя.

— Отпуск Камачо? — ужаснулся импресарио. — Он тебя просил об этом?

Я ответил, что нет, не просил, это, мол, было предложение коллег боливийца.

— Им надоело, что он их заставляет как следует работать, и они просто хотят избавиться от него хоть на несколько дней, — объяснил мне Хенаро-сын. — Было бы безумием дать ему отпуск именно сейчас. — Он взял какие-то бумаги и победоносно потряс ими. — Мы вновь побили все рекорды по числу слушателей в этом месяце. Таким образом, его идея — перепутать эпизоды — оказалась эффективной. Отец был несколько встревожен столь экзистенциалистскими приемами, но они пришлись кстати. Вот результаты анкет. — Хенаро-сын вновь рассмеялся. — Короче, пока все это нравится слушателям, придется терпеть его эксцентрические выходки.

Я не стал настаивать на своем, чтобы не попасть впросак. В конце концов, может быть, прав Хенаро-сын? Почему все эти несообразности не могут быть частью великолепно задуманного плана боливийского писаки? Мне не хотелось идти домой, и я решил шикануть. Я упросил кассира радиостанции выдать мне аванс, а затем отправился в каморку к Педро Камачо пригласить его пообедать. Как и следовало ожидать, он строчил на машинке. Боливиец принял мое приглашение без особого восторга и предупредил, что у него мало времени.

Мы отправились в ресторан с креольской кухней, расположенный за колледжем Непорочной Девы, на улице Чанкай, где подавали типичные блюда Арекипы, которые, как я сказал писаке, возможно, напомнят ему знаменитые боливийские острые кушанья. Но артист, верный своей вегетарианской диете, ограничился бульоном с яйцом и вареной фасолью, к которой едва прикоснулся. Он отказался от сладкого и возмутился — причем в таких выражениях, что даже официант был шокирован, — когда ему не смогли приготовить отвара из листьев йербалуисы с мятой.

— У меня наступила черная полоса, — сказал я, как только мы заказали обед. — Мое семейство узнало, что я влюблен в вашу землячку, а так как она старше меня и к тому же разведена, все пришли в ярость. Они на все пойдут, чтобы разлучить нас, и мне так горько.

— Моя землячка? — удивился писака. — Вы влюблены в аргентинку, простите, в боливийку?

Я напомнил ему о его знакомстве с тетушкой Хулией, что однажды мы были с ней в его пансионе «Ла-Тапада» и даже ужинали вместе, что я еще раньше рассказывал ему о своих любовных страданиях и он посоветовал излечиться от них с помощью чернослива натощак, а также анонимных писем. Я взывал к его памяти преднамеренно, настаивая на деталях, внимательно наблюдая за ним. Он слушал меня очень серьезно, даже не моргнув глазом.

— Полезно испытать такие перипетии, — сказал он, пригубив первую ложку супа. — Страдание закаляет.

После этого он сменил тему разговора, ударившись в рассуждения о кулинарном искусстве и о необходимости ограничивать себя, дабы сохранить здоровый дух. Затем он заверил меня: злоупотребление жирами, мучными блюдами и сахаром разрушает моральные устои и толкает людей на преступления и разврат.

— Присмотритесь хорошенько к своим знакомым, — посоветовал мне Педро Камачо. — Вы убедитесь: извращенцы чаще всего бывают из толстяков. А вот среди худых, наоборот, вы не найдете человека с дурными наклонностями.

Было заметно: что-то его беспокоит, хотя он и пытается скрыть это. Он говорил не так искренне и убежденно, как прежде, — просто не хотел молчать. Дона Педро одолевали заботы, и он стремился этого не показывать. В его выпуклых глазках мелькала тень не то страха, не то стыда; время от времени он покусывал губы. Длинная грива писаки была сплошь усыпана перхотью; я заметил, что на шее, торчавшей из воротничка рубашки, у него висит образок, который он иногда поглаживал двумя пальцами. Показывая иконку, Камачо пояснил: «Святой чудотворец Лимпийский». Черный пиджачишко сползал у него с плеч, боливиец был бледен. Я вначале решил не упоминать о радиопостановках, но, отметив, что он совершенно забыл о существовании тетушки Хулии и наших разговорах о ней, проявил нездоровое любопытство. Мы только что покончили с бульоном и теперь ждали горячее, потягивая сливовую настойку.

— Сегодня утром я беседовал с Хенаро-сыном о вас, — сказал я самым естественным тоном. — Так вот, есть хорошие новости. Согласно результатам анкет, проведенных рекламными агентствами, ваши постановки расширили аудиторию радиостанции. Их слушают даже камни.

Я заметил, что он как-то выпрямился, отвел взгляд, начал крутить салфетку и быстро-быстро заморгал. Я заколебался, стоит ли продолжать этот разговор или изменить тему, но любопытство оказалось сильнее меня.

— Хенаро-сын считает, что увеличение числа слушателей было достигнуто за счет вашей идеи переводить героев из одной радиопостановки в другую, за счет сплетения отдельных эпизодов, — сказал я, увидев, как он выпустил салфетку и, побледнев, уставился мне в лицо. — Ему это показалось гениальным.

Так как Камачо ничего не сказал, а только смотрел на меня, я продолжал болтать, хотя и чувствовал, что язык у меня заплетается. Я говорил об авангардистском искусстве, об экспериментаторстве, цитировал или выдумывал цитаты из авторов, вызвавших, как я уверял, сенсацию в Европе, так как они прибегали к нововведениям, похожим на его собственные: по ходу действия изменяли личность героя, вводили якобы несоответствия, чтобы держать читателя в напряжении. Нам принесли вареную фасоль, я сразу же приступил к еде, довольный, что могу помолчать и отвести взгляд, не замечая более подавленности боливийского писаки. Довольно долго мы молчали — я ел, а он ковырял вилкой в фасоли с отварным рисом.

— Со мной происходит что-то странное, — наконец услышал я его тихий голос, казалось, он говорил сам с собой. — Я не очень хорошо помню сценарии, начинаю сомневаться и допускаю ошибки. — Он недоверчиво посмотрел на меня. — Я знаю, вы лояльный человек, друг, которому можно довериться. Но ни слова торгашам!

Я притворился изумленным и поспешил заверить его в моем искреннем уважении. Он был не похож на себя: измученный, неуверенный, такой беззащитный, на бледном лбу выступили капли пота. Он потер себе виски.

— Здесь, как всегда, бурлит вулкан идей, — заявил он. — Но память подводит. В том, что касается имен, я хочу сказать. Но это сугубо между нами, мой друг. Не я их путаю, они сами путаются между собой, а когда я замечаю это — уже поздно. Нужны поистине акробатические трюки, чтобы вернуть героев туда, где им положено быть, и объяснить их превращения. Компас, путающий север с югом, — это серьезно, очень серьезно.

Я сказал ему, что он просто переутомился, что никто не может работать в таком темпе и без ущерба для себя и ему следовало бы взять отпуск.

— Отпуск? Только на том свете, — враждебным тоном возразил он, будто я его обидел.

Однако минуту спустя он робко поведал мне, что, обнаружив свою «забывчивость», пытался сделать картотеку. Но это оказалось совершенно невозможным — у него не было свободной минуты и на то, чтобы свериться с транслируемыми программами, все время уходило на создание новых сценариев. «Мир рухнет, если я остановлюсь», — прошептал он. А почему бы его коллегам не помочь ему? Почему он не обращался к ним, когда у него возникали какие-либо сомнения?

— Никогда, — отрезал Камачо. — Они потеряют ко мне уважение. Актеры — только первичный продукт, это мои солдаты, и если я ошибаюсь, их долг ошибаться вместе со мной.

Он резко оборвал разговор, дабы сурово упрекнуть официантов за приготовленный отвар йербалуисы с мятой, который показался ему недостаточно крепким. После этого мы бегом вернулись на радиостанцию — его ожидала передача, транслируемая в три часа. Прощаясь, я выразил готовность сделать все, чтобы помочь ему.

— Единственно, о чем я прошу вас, это молчание, — ответил он. И со своей привычной ледяной улыбочкой добавил: — Не беспокойтесь, против серьезных заболеваний существуют сильные средства.

У себя наверху я просмотрел вечерние газеты, отметил нужные сообщения, договорился об интервью на шесть часов с неким нейрохирургом, знатоком истории, который провел трепанацию черепа, пользуясь инструментами древних инков, предоставленными ему археологическим музеем. В полчетвертого я начал поглядывать то на часы, то на телефон. Тетушка Хулия позвонила ровно в четыре. Паскуаль и Великий Паблито еще не вернулись на работу.

— Сестра беседовала со мной за обедом, — мрачно сообщила тетушка Хулия. — Говорит, что скандал грандиозен и твои родители готовы выцарапать мне глаза. Она просила меня вернуться в Боливию. Что остается делать? Придется ехать, Варгитас.

— Хочешь выйти за меня замуж? — спросил я ее.

Она невесело рассмеялась.

— Я говорю вполне серьезно, — настаивал я.

— Ты серьезно просишь, чтобы я вышла за тебя замуж? — засмеялась вновь тетушка Хулия, но на этот раз веселее.

— Да или нет? — спросил я. — Торопись, сейчас придут Паскуаль и Великий Паблито.

— Ты просишь меня об этом, чтобы доказать своему семейству, что ты уже взрослый? — ласково спросила тетушка Хулия.

— И поэтому тоже, — признался я.

XIV

История преподобного падре дона Сеферино Уанки Лейвы, приходского священника из Мендоситы, где разместилась свалка, по соседству с районом Ла-Виктория, известным своим футбольным полем, началась полвека назад, в карнавальную ночь, когда некий молодой человек из приличной семьи, любитель пообщаться с народом, изнасиловал в тупике Чиримойо Тереситу по прозвищу Негритянка, разбитную прачку.

Обнаружив, что она беременна, и учитывая, что у нее уже восемь детей, нет мужа и почти нет надежд, что с таким потомством ее кто-нибудь поведет к алтарю, Тересита немедленно обратилась за помощью к донье Анхелике. Старая знахарка проживала у площади Инквизиции и обычно исполняла обязанности акушерки, но чаще изымала из утробы непрошеных гостей, попросту говоря, делала аборты. Несмотря на ядовитые зелья, которые донья Анхелика заставляла Тереситу пить (настоянные на собственной моче и давленых мышах), плод насилия проявил упорство, давая возможность заранее предположить, каков будет его характер, и отказывался покинуть материнскую плоть. Он ввинтился в нее, как шурупчик, и здесь рос и формировался, пока наконец через девять месяцев после совершенного на карнавале насилия не захотел появиться на свет. У прачки не оставалось иного выхода, как родить его.

Его назвали Сеферино, чтобы доставить удовольствие крестному отцу, привратнику в здании конгресса, и записали фамилию матери. В детстве Сеферино не давал повода предполагать, что станет священником, ибо нравились ему отнюдь не богослужения, он предпочитал крутиться волчком и запускать воздушного змея. Но всегда — даже прежде, чем заговорил, — Сеферино проявлял свой характер. В воспитательной практике прачка Тересита интуитивно следовала спартанской школе или, скорее, учению Дарвина: ее жизненная философия выражалась в намерении внушить своим детям, что они, если хотят жить в этом мире, должны научиться получать и возвращать оплеухи и проблема поисков пропитания с трехлетнего возраста — их сугубо личное дело. Стирая белье по десять часов кряду и разнося его потом по всему городу еще восемь часов, она может заработать на жизнь только себе и немногим, кто еще не дорос до того возраста, когда каждый себе хозяин.

«Плод насилия» проявлял настойчивость и стремление выжить, дававшие о себе знать еще в утробе: он мог питаться чем угодно, любой дрянью, подобранной в мусорных баках, за которую дрался с нищими и бродячими псами. Пока его братья мерли словно мухи от туберкулеза или отравлений и в отличие от тех, кто, став взрослыми, все еще мучились от последствий рахита и страдали умственной неполноценностью, едва одолевая экзамены, Сеферино Уанка Лейва рос здоровым, сильным и достаточно смышленым. Когда прачка (у нее, возможно, развилась водобоязнь?) уже не смогла больше работать, ее кормил Сеферино, а пробил ее час, он, уже став приходским священником в Мендосите, устроил ей похороны по первому разряду через похоронное бюро «Гимет». Все обитатели Чиримойо считали, что то были лучшие похороны за всю историю квартала.

Мальчик брался за любое дело, и при этом довольно ловко. Он начал просить милостыню, едва выучился говорить. Придав своей рожице выражение глиняного ангелочка, он обращался к прохожим на авениде Абанкай, и важные дамы всегда выказывали ему благосклонность. Позднее Сеферино чистил обувь, сторожил автомобили, продавал газеты, мази, халву, показывал зрителям их места на стадионе, был старьевщиком. Кто бы мог сказать, что это существо с черными ногтями, грязными ногами, головой в лишаях, завернутое в рваную куртку, с годами станет самым красноречивым проповедником во всем Перу?

Осталось загадкой, каким образом Сеферино научился читать — ведь он никогда не ходил в школу. В Чиримойо говорили, что крестный мальчика, привратник конгресса, научил его разбирать буквы и складывать слоги, а все остальное, как это бывает с деревенскими парнями, которые своей настойчивостью добиваются чуть ли не Нобелевской премии, пришло потом благодаря его упорству.

Сеферино Уанке Лейве было двенадцать лет, когда он бродил по столице от одного богатого дома к другому, выпрашивая непригодную одежду и старые ботинки (потом продавал все это на окраинах). Тогда-то он и встретился с особой, благодаря которой смог стать священнослужителем. То была помещица баскского происхождения по имени Майте Унсатеги. Трудно сказать, чего у нее было больше — денег или набожности, что больше поражало — ее поместья или истовое поклонение чудотворцу Лимпийскому. Однажды эта сеньора выходила из своей резиденции мавританского стиля, что на авениде Сан-Фелипе в квартале Оррантиа, и шофер уже открывал перед ней дверцу «кадиллака», как вдруг она увидела посреди улицы, у тележки со старьем, собранным этим утром, несчастного мальчишку — «плод насилия». Нищенский вид, умный взгляд, волевые черты маленького волчонка привлекли внимание сеньоры Унсатеги. Она сказала, что вечером навестит его.

Весь тупик Чиримойо покатывался со смеху, когда Сеферино Уанка Лейва объявил, что к нему в гости приедет сеньора на огромном автомобиле, которым правит шофер в синей форме. Но когда в шесть часов вечера у тупика затормозил «кадиллак» и донья Майте Унсатеги, элегантная, как герцогиня, вошла в переулок и спросила, где живет Тересита, все поверили (и разинули рты от удивления). Донья Майте была из тех деловых дам, которые даже естественные недомогания высчитывают с точностью до минуты, поэтому, не теряя времени, она сделала прачке предложение, вызвавшее у той крик радости. Заключалось оно в следующем: донья Майте оплатит образование Сеферино Уанки Лейвы и к тому же подарит его матери десять тысяч солей при условии, что мальчик станет священником.

Вот так «плод насилия» поступил в семинарию Святого Торибио Могровехского в квартале Магдалена-дель-Мар. В отличие от других случаев, когда призвание предшествует его осознанию, Сеферино Уанка Лейва раскрыл свое призвание, лишь став семинаристом. Он был богобоязненным и прилежным воспитанником, наставники хвалили его — и это наполняло гордостью Тереситу Негритянку и его покровительницу.

Однако, по мере того как Сеферино завоевывал высоты в изучении латыни, теологии, христианской доктрины и жития святых и укреплял свою веру, доказывая ее твердость как во время месс, молебствий, так и в самоистязаниях плоти, у юного семинариста стали отмечать первые симптомы того, что впоследствии в ходе жестоких дискуссий, вызванных его оригинальными поступками, сторонники Сеферино называли проявлением «истовой набожности», а противники — «наследием Чиримойо», гнезда преступников и убийц. Так, еще до принятия сана Сеферино начал распространять среди семинаристов идею о том, что следовало бы возродить крестовые походы, бороться против сатаны, используя не только дамские средства вроде молитв и пожертвований, но и мужское оружие — кулаки, удары головой (он считал все это более эффективным), а если позволят обстоятельства — нож и пулю. Обеспокоенные духовные пастыри попытались выбить из Сеферино столь экстравагантные мысли, но его горячо поддержала донья Майте Унсатеги, и, поскольку латифундистка-филантропка оплачивала содержание чуть ли не трети всех семинаристов, высокие духовные лица из материальных соображений скрепя сердце сделали вид, будто ничего не знают о теориях Сеферино Уанки Лейвы. Свои идеи он проверял на практике. Не было ни одного дня, свободного от занятий, чтобы юнец из Чиримойо вернулся в семинарию, не совершив того, что он называл «проповедью с помощью силы». Однажды в своем квартале Сеферино увидел, как пьяный муж избивал жену. Юноша вступился, переломал хаму ноги, а затем прочел проповедь о том, как должен вести себя супруг, если он добрый христианин. В другой раз он заметил в автобусе вора-карманника, еще неопытного в своем деле, пытавшегося обчистить какую-то пожилую даму. Ударом головы Сеферино сбил с ног парня (а потом сам отвел его в клинику, где воришке наложили на физиономию швы). И еще был случай: в высокой траве парка Матамула Сеферино застал парочку, занимавшуюся любовью не совсем обычным для людей способом, он до крови избил обоих и под угрозой нового наказания заставил их на коленях поклясться, что они поженятся в ближайшее время. Но самым невероятным из поступков Сеферино, связанных с его теорией «Понятия нравственности, как и знания, постигаются человеком ценой крови» (ведь надо же как-то расценить эти действия), был удар кулаком, нанесенный не где-нибудь, а в семинарской часовне, и не кому-нибудь, а собственному наставнику и преподавателю томистской[55] философии — робкому падре Альберто де Кинтеросу, который в порыве то ли братской любви, то ли солидарности пытался поцеловать семинариста в губы. Священник был существом простым и незлобивым, сан принявшим поздно — до этого дон Альберто сколотил себе капиталец и завоевал славу как психолог, когда вылечил молодого врача, который помешался, сбив автомобилем — и убив — собственную дочь в окрестностях города Писко. Вернувшись из больницы, где дону Альберто зашили рану и вставили три зуба взамен выбитых, священник выступил против исключения Сеферино Уанки Лейвы из семинарии и сам — о благородство великих духом, которые при жизни, многократно подставляя для удара щеку, после смерти выбиваются в святые! — отслужил мессу, на которой «плод насилия» был посвящен в сан.

Однако не только убежденность семинариста Сеферино в том, будто Церковь должна исправлять зло, применяя силу, тревожила его наставников. Беспокоила их и его вера (была ли она бескорыстной?) в то, что в длинном списке смертных грехов человеческих не должен значиться такой грех, как онанизм. Несмотря на увещевания учителей, пытавшихся цитатами из Библии и многочисленных папских булл, сражавших Онана, вывести юношу из заблуждения, жертва неудавшегося аборта доньи Анхелики, столь же упрямый, как и в материнской утробе, провоцировал по ночам своих товарищей, утверждая, что онанизм разрешен священнослужителям самим Богом в вознаграждение за обет безбрачия и целомудрия. Грех, уверял Сеферино, — в наслаждении, скрываемом плотью женщины или (если подходить с более извращенных позиций) любой чужой плотью. В одном из своих рефератов, прочитанных на занятиях достопочтенного падре Леонсио Закариаса, Сеферино Уанка Лейва даже предположил, ссылаясь на двусмысленность неких эпизодов из Нового Завета, что есть все основания не отвергать как неприемлемую гипотезу о том, что иногда сам Иисус Христос (возможно, это произошло после знакомства с Марией Магдалиной?) пытался, прибегая к мастурбации, устоять перед искушением и не утратить свою чистоту. Отец Леонсио Закариас упал в обморок, а протеже баскской пианистки чуть не выгнали из семинарии за святотатство. Сеферино раскаялся, просил прощения, выполнил все наложенные на него епитимьи и некоторое время воздерживался от пропаганды своих бредовых идей, доводивших его наставников до болезни, а семинаристов — до белого каления. Однако что касается его собственной персоны, то он продолжал заниматься прежней практикой, ибо вскоре его духовник услышал, как семинарист, стоя на коленях у скрипучей кабинки исповедальни, говорил: «На этой неделе, падре, я был возлюбленным царицы Савской, Далилы и супруги Олоферна». Именно эта склонность лишила Сеферино возможности отправиться в путешествие, которое, несомненно, духовно обогатило бы его. Он только что принял сан, и так как, несмотря на свои столкновения с Католической церковью, отличался образцовым прилежанием и никто не подвергал сомнению остроту его ума, церковные иерархи решили отправить Сеферино в Григорианский университет в Риме писать диссертацию. Строптивый священник, в отличие от пустых эрудитов, ослепших над пыльными рукописями ватиканской библиотеки, немедленно представил тезисы к своей будущей теме, которая называлась «О грехе одиночества как методе сохранения непорочности священнослужителей». Проект был с негодованием отвергнут, после чего Сеферино Уанка Лейва отказался от поездки в Рим и похоронил себя в преисподней Мендоситы, откуда никогда никуда не выезжал.

Он сам выбрал Мендоситу, хотя знал, что священники бегут их этого квартала Лимы, и не только по причине скопления всевозможных микробов, превративших этот уголок в питомник, где можно было бы изучать самые удивительные инфекции и паразитов (топография которых была начертана иероглифами пыльных тропинок и разномастных лачуг, слепленных из картона, жердей, цинковых банок, глины, тряпок и газет). Сеферино избрал полем своей деятельности Мендоситу из-за царившей здесь атмосферы насилия. Действительно, квартал в то время представлял университет преступности, где можно было изучать все специальности: ограбление с применением силы, проституцию, искусство владения ножом, мелкий шантаж, торговлю дешевыми наркотиками, сутенерство.

За пару дней падре Сеферино Уанка Лейва соорудил собственными руками из необожженного кирпича лачугу, но дверь не навесил, сюда же притащил подержанную кровать и соломенный матрац, купленные на барахолке, и объявил, что ежедневно в семь будет служить утреннюю мессу под открытым небом. Он также сообщил, что станет исповедовать с понедельника до субботы, причем женщин — с двух до шести пополудни, а мужчин — с семи вечера до полуночи, дабы не смешивать их. Кроме того, он предупредил, что по утрам — с восьми до двух часов — намерен заниматься с детьми квартала, которых будет учить грамоте, счету и катехизису. Однако его энтузиазм разбился о суровую действительность. На утренние службы пришли лишь несколько стариков и старушек — все инвалиды, с угасшими жизненными рефлексами, которые иногда отправляли свои естественные нужды прямо во время богослужения, не снимая штанов. Что же касается исповедей и утренних занятий, то на них не явился ни один человек, хотя бы из простого любопытства.

В чем же дело? Просто в квартале Мендосита проживал знахарь Хаиме Конча, здоровенный тип, бывший сержант полиции, снявший свою форму после того, как начальство заставило его прикончить из пистолета какого-то несчастного желтокожего типа, прибывшего зайцем в порт Кальяо из неизвестного восточного порта. С тех пор Хаиме Конча с таким же успехом занимался народной медициной, что, можно сказать, прибрал к рукам сердца всего населения Мендоситы, — разумеется, он очень ревниво отнесся к появлению возможного конкурента и объявил падре Сеферино бойкот.

Последний, узнав об этом по доносу (бывшей местной колдуньи доньи Майте Унсатеги, дочери басков, женщины иссиня-голубой крови, бывшей королевы и хозяйки всей Мендоситы, выжитой отсюда Хаиме Кончей), затуманившимся от радости взором и горячим сердцем понял: вот он — подходящий момент для сочетания его теории вооруженной проповеди с практикой. Как цирковой зазывала, он обошел все кривые переулки, крича во весь голос, что в следующее воскресенье в одиннадцать утра на местном футбольном поле он с помощью кулаков намерен выяснить со знахарем, кто из них двоих настоящий мужчина. Когда мускулистый Хаиме Конча появился в глинобитной лачуге падре Сеферино и спросил, должен ли от считать его объявление вызовом сразиться или просто смазать друг друга для виду по физиономии, уроженец Чиримойо лишь холодно спросил знахаря: может быть, тот желает драться не на кулаках, а на ножах? Бывший сержант удалился, содрогаясь от смеха: он всем рассказывал, что, будучи полицейским, обычно убивал бешеных собак одним щелчком по голове.

Бой между знахарем и священником вызвал необыкновенный интерес, и посмотреть на него пришли не только обитатели Мендоситы, но и кварталов Ла-Виктория, Порвенир, с холма Сан-Косме и Агустино. Падре Сеферино, появившийся в брюках и в майке, перед поединком осенил себя крестом. Сражение оказалось кратким, но увлекательным. Уроженец Чиримойо физически был слабее экс-полицейского, но лучше владел приемами. Он с ходу швырнул в глаза противнику горсть молотого перца, заранее припрятанного в кулаке (позднее он пояснил своим болельщикам: «В креольской борьбе все приемы хороши»). Как Голиаф, пошатнувшийся от коварного удара Давида, гигант экс-сержант, ослепнув, стал спотыкаться, и тут падре Сеферино еще наподдал ему ударами ногой в самые уязвимые у мужчины места. Экс-сержант согнулся пополам. Не давая ему передышки, священник пошел в открытую атаку, нанося прямые удары в лицо как правой, так и левой, потом изменил тактику: едва знахарь распростерся на земле, он закончил бой, поправ ногами грудь и живот бывшего полицейского. Хаиме Конча, рыча от боли и стыда, признал себя побежденным. Падре Сеферино Уанка Лайва, под бурные аплодисменты воздев очи к небесам и сложив руки крестом, пал на колени, истово молясь. Этот эпизод, отмеченный даже прессой и вызвавший раздражение архиепископа, обеспечил падре Сеферино симпатии его будущих прихожан. С тех пор на утренних мессах стало появляться больше народа, и несколько грешных душ — главным образом женских — попросили об исповеди. Однако это не составило и десятой части обширного плана, задуманного оптимистом священником с учетом потенциальных грехов обитателей Мендоситы.

Еще один поступок падре Сеферино был благосклонно встречен в квартале и завоевал ему новых прихожан: его великодушие, проявленное к Хаиме Конче после унизительного поражения экс-полицейского. Священник сам помог обитательницам Мендоситы смазать раны знахаря зеленкой и арникой и объявил, что не изгоняет его из квартала, а напротив (в данном случае священник был похож на одного из Наполеонов, который великодушно угощает шампанским и выдает замуж свою дочь за генерала, чью армию только что разгромил), предлагает Хаиме Конче служить в церкви пономарем. Знахарю было позволено, как и прежде, снабжать обитателей квартала всевозможными приворотными зельями и талисманами, хранящими от недуга, от дурного глаза, ненависти и несчастья, но сбывать их по умеренным ценам, установленным самим священником. Хаиме Конче запрещено лишь было вторгаться в духовную сферу. Падре Сеферино разрешил бывшему сержанту по-прежнему заниматься ремеслом костоправа, но запретил трогать больных, страдающих другими недомоганиями, коим надлежало обращаться в больницу.

Методы, с помощью которых падре Сеферино Уанка Лейва привлек в свою приходскую школу ребят Мендоситы, слетавшихся сюда словно мухи на мед или чайки на мелкую рыбу, были не совсем праведными и вызвали первое серьезное предупреждение церковных властей. Священник пообещал детям за каждую неделю занятий дарить по картинке-образку. Понятно, эта наживка не привлекла бы толпы нищих сорванцов, не будь «картинки-образки» на самом деле изображением голых девиц, весьма не похожих на непорочных дев. Матерей, удивленных педагогическими методами священника, он заверил, что хоть это и кажется странным, но картинки-образки спасут их детей от соблазна нечистой плоти, сделают их менее задиристыми, более послушными и мечтательными.

Для привлечения девочек из своего квартала он использовал природную женскую склонность, благодаря которой и появилась первая библейская грешница, а также прибегнул к содействию Майте Унсатеги как своей помощницы в приходских делах. Донья Майте обладала мудростью, какую можно нажить только двадцатилетним управлением публичными домами на авениде Тинго-Мария. Она сумела завоевать симпатии девочек, обучая их тому, что им нравилось: красить губы, румянить щеки и подводить ресницы без покупной косметики; делать из ваты, из подушечек и даже просто из газет накладные груди, бедра и ягодицы; танцевать модные танцы вроде румбы, уарачи, порро и мамбо. Увидев в женском отделении школы рой сопливых девчонок, дерущихся из-за единственной на весь квартал пары туфель на высоких каблуках и выделывающих всякие па под придирчивым оком бывшей сводницы, церковный инспектор не поверил своим глазам. Наконец, обретя дар речи, он поинтересовался у падре Сеферино, не собирается ли тот учредить Академию проституции.

— Я отвечу положительно, — сказал сын Негритянки Тереситы, не боявшийся высказываться откровенно. — Раз у них нет иного пути, кроме этого ремесла, так пусть хоть занимаются им профессионально. — (За это он получил второе предупреждение от церковных властей.) Однако падре Сеферино вовсе не заслуживал титула Великого Сводника Мендоситы, каким его наградили недруги. Просто он был практичным человеком, хорошо знавшим жизнь. Он не поощрял развития древнейшей профессии, но лишь поставил ее на научную основу и принял жесткие меры, чтобы женщины, зарабатывавшие на жизнь таким образом (все обитательницы Мендоситы в возрасте от двенадцати до шестнадцати лет), не трудились в периоды естественного недомогания, дабы клиенты из-за этого не лишали их платы за труд. Изгнание из квартала двух десятков сутенеров (а также и их преемников) было воистину героическим трудом на благо общественного здравоохранения, за который падре Сеферино получил несколько ножевых ран и поздравление алькальда района Ла-Виктория. В этой борьбе священник не раз прибегал к методу «вооруженной проповеди». С помощью Хаиме Кончи как уличного глашатая падре Сеферино объявил, что закон и религия запрещают мужчине жить трутнем за счет низших и более слабых существ и отныне каждый, кто осмелится эксплуатировать женщину, познакомится с его кулаками. Ему пришлось выбить челюсть Великому Маргарину Пачеко и глаз Папеньке, сделать импотентом Педрито Удавку и идиотом Самца Сампедри, а также наградить кровавыми синяками Хромулю из Уамбачо. В разгар этой кампании, достойной Дон-Кихота, падре Сеферино однажды ночью попал в засаду и был исполосован ножами; преступники решили, что он мертв, и бросили его в грязи на растерзание псам. Однако жизнестойкость бывшего мальчугана, который вырос в соответствии с учением Дарвина о естественном отборе, оказалась сильнее ржавых лезвий — он выжил, хотя на теле и лице сохранились шрамы, сделавшие его, по мнению искушенных дам, еще привлекательнее. На теле его осталось полдюжины рубцов, а в памяти запечатлелось лицо главаря налетчиков, которого после суда направили, как безнадежно больного, в психиатрическую лечебницу. Главарь был из Арекипы и носил библейское имя и фамилию морского животного: его звали Эсекиель Дельфин.

Предпринятые Сеферино усилия и жертвы оказались не напрасны: квартал Мендосита, как ни странно, очистился от сутенеров. Падре стал любимцем всех женщин квартала; с тех пор они толпами ходили к мессе и каждую неделю исповедовались. Чтобы ремесло, кормившее их, приносило как можно меньше зла, священник пригласил в квартал врача из Католической ассоциации, который давал женщинам консультации по вопросам половой гигиены и практические советы по своевременному обнаружению у себя или у клиента признаков венерических болезней. Для тех случаев, когда методы контроля над рождаемостью — им обучала девочек Майте Унсатеги — не оправдывали себя, падре Сеферино перевел из Чиримойо в Мендоситу ученицу доньи Анхелики, чтобы та своевременно расправлялась с головастиком — результатом продажной любви. Тринадцатое предупреждение от церковных властей падре Сеферино получил, когда иерархам стало известно, что священник поощряет применение предохранительных средств и является убежденным сторонником абортов.

Четырнадцатое предупреждение поступило за так называемую Ремесленную школу, которую осмелился открыть падре Сеферино. В этой школе опытнейшие профессионалы квартала за увлекательными беседами (то один случай расскажут, то другой), когда и время-то проходит незаметно, без особых формальностей учили новичков различным способам зарабатывать себе на фасоль. Здесь, например, показывали упражнения, после которых пальцы становились умными и ловкими инструментами, способными проникнуть в любой карман, сумку, портфель, чемодан и среди множества предметов отыскать вожделенный кошелек. Здесь же объясняли, каким способом, имея немного терпения, можно простой проволочкой заменить самый хитрый ключ и открыть дверь и как завести мотор автомобиля любой марки, если ты случайно не его владелец. Еще в школе показывали, как вырвать сумочку на ходу и удрать — бегом или на велосипеде, как перелезть через стены и бесшумно выставлять оконные стекла, как делать предмет неузнаваемым, когда у него появился другой хозяин, и — исчезать из тюремного подвала без разрешения полицейского комиссара. В упомянутой школе мастерили ножи и даже (возможно, то были наговоры завистников?) изготовляли наркотики. Все это в конце концов завоевало падре Сеферино любовь и признательность мужчин Мендоситы и одновременно явилось причиной первого столкновения с полицией района Ла-Виктория, куда Сеферино был доставлен однажды ночью и где ему угрожали судом и тюрьмой, поскольку для стражей порядка он стал олицетворением «мозгового центра» всего преступного мира. Как и следовало ожидать, падре Сеферино был спасен его влиятельной покровительницей.

К тому времени священник сделался популярной личностью, привлекшей внимание газет, журналов и радио. Его деятельность вызывала оживленные дискуссии. Некоторые считали Сеферино чем-то вроде святого, представителем передового отряда священнослужителей, который призван революционизировать Церковь. Но были и другие, считавшие его «пятой колонной» сатаны, задача которого — изнутри подорвать обитель святого Петра. Благодаря падре Сеферино, или по его вине, Мендосита превратилась в туристский центр: исконный рай бандитов привлек любопытных, верующих, журналистов, просто снобов, которые стекались сюда, чтобы увидеть, потрогать священника, поговорить с ним или попросить у него автограф. Его популярность вызвала раскол местной Церкви: один лагерь считал ее благотворной для дела религии, другой — вредоносной.

Однажды во время процессии в честь чудотворца Лимпийского — этот культ был привнесен в Мендоситу падре Сеферино и распространился по всему приходу, как огонь по сухой соломе, — священник победоносно объявил, что во всем приходе нет ни одного живого некрещеного ребенка, включая и тех, что родились в последние десять часов. Гордость переполняла сердца всех верующих, и впервые церковные власти направили священнику поздравления после столь многочисленных нареканий.

Скандал вспыхнул на празднике в честь патронессы Лимы, святой Розы, когда падре Сеферино Уанка Лейва заявил во всеуслышание, выступая на спортивной площадке Мендоситы, что среди его скромной паствы нет ни одной супружеской пары, чей союз не был бы освящен Богом перед алтарем в глинобитной лачуге. Прелаты выслушали это заявление в полнейшем изумлении — они хорошо знали: в бывшей империи инков наиболее сильным и уважаемым социальным институтом, помимо Церкви и армии, является проституция. Едва волоча ноги, прелаты явились самолично убедиться в достигнутых успехах. То, что они обнаружили, бродя по сросшимся между собой домишкам Мендоситы, повергло их в ужас и довело до тошноты. Объяснения падре Сеферино были слишком абстрактны и пестрели жаргонными словечками (уроженец Чиримойо, проведя много лет в этом квартале, забыл классический испанский, которому его обучали в семинарии, и воспринял все «варваризмы» и «идиотизмы» обитателей Мендоситы). Поэтому новую систему искоренения свободного сожительства прелатам разъяснил бывший знахарь и бывший сержант полиции Хаиме Конча. Система была стятотатственно проста: перед тем как вступить в связь, каждая пара приходила к священнику, и тот благословлял ее. Таким образом, почувствовав первый укол желания, любовники спешили сочетаться законным браком перед Господом, и падре Сеферино не утомлял их нескромными вопросами. В результате многие жители Мендоситы оказались женатыми дважды и трижды, ни разу не овдовев, причем пары сочетались, путались и распадались с космической скоростью: грехи, неизбежные в такой ситуации, падре Сеферино отпускал на очищающей исповеди. (Свои объяснения происходящему он обычно подкреплял поговоркой, которая была не только еретической, но и вульгарной: «Клин клином вышибают».) Униженный и оскорбленный, едва не получивший пощечину от самого архиепископа, падре Сеферино Уанка Лейва отметил юбилей: сотое предупреждение.

Вот так автор наводящих ужас прогрессивных начинаний и жертва строжайших взысканий, объект нескончаемой полемики, обожаемый одними и унижаемый другими, падре Сеферино Уанка Лейва достиг расцвета: ему исполнилось пятьдесят. Это был мужчина с широким лбом, орлиным носом, пронзительным взглядом, отличавшийся праведностью и добротой, который с юных лет в семинарии был убежден, что воображаемый акт любви — не грех, а, напротив, действенное средство защиты чистоты, что и помогло ему сохранить свою девственность. Тем временем в квартале Мендосита появилась некая искусительница по имени Майте Унсатеги, выдававшая себя за труженицу общественного здравоохранения (не была ли эта женщина, в конце концов, просто проституткой?). Она вползла в Мендоситу, подобно райскому змию, принимающему, как известно, сладострастные, неотразимые формы цветущей женственности.

Майте Унсатеги рассказывала, как она самоотверженно трудилась в сельве Тинго-Мария, помогая индейцам освободить кишки от паразитов, и как бежала оттуда, сраженная горем, когда стая крыс сожрала ее сына. В жилах Майте Унсатеги текла кровь басков, следовательно — аристократов. Казалось бы, ее ослепительная внешность и гибкая походка должны были насторожить падре Сеферино Уанку Лейву, но он совершил глупость, приняв ее в качестве помощницы и поверив, что призвание Майте, как она утверждала, — спасение душ и истребление паразитов. (В глубокие пропасти не раз попадали добродетели, твердые как монолит.) На самом же деле Майте решила склонить священника к греху. К достижению этой цели она приступила, поселившись в лачуге священника и заняв кровать, отделенную от его ложа смехотворной занавесочкой, которая к тому же была совершенно прозрачной. По ночам при свете свечи соблазнительница — под предлогом того, что это улучшает сон и укрепляет здоровье, — делала гимнастические упражнения. Но разве можно назвать шведской гимнастикой танцы, напоминавшие о гаремах из «Тысячи и одной ночи», которые она исполняла, стоя на месте? Она крутила бедрами, поводила плечами, дрыгала в воздухе ногами, раскидывала руки, а задыхающийся слуга Божий смотрел на этот умопомрачительный спектакль, как на театр теней, сквозь освещенную тонкую занавеску. А затем, когда обитатели Мендоситы уже погружались в сон, Майте Унсатеги имела наглость спрашивать воркующим голоском, слыша скрип досок под соседним матрацем: «Вы еще не спите, падре?»

Надо признать, что, желая скрыть свои намерения, прекрасная соблазнительница работала по двенадцать часов в день, вводя вакцины, обрабатывая гнойники, дезинфицируя трущобы и вытаскивая на солнышко стариков. Но все это она делала, одетая лишь в шорты, с голыми ногами, руками, открытыми плечами и животом, так как, по ее словам, в сельве она привыкла трудиться именно в таком виде. Падре Сеферино продолжал свою бурную пастырскую деятельность, но худел час от часу, на лице обозначились синие подглазья, а взгляд его постоянно искал Майте Унсатеги: при виде ее у священника непроизвольно открывался рот и по губам стекала струйка слюны. В это время у него появилась привычка ходить, неизменно засунув руки в карманы сутаны, его пономариха — бывшая специалистка по абортам донья Анхелика — предсказывала, что в любой момент у падре может открыться кровохарканье.

Падет ли пастырь от злых чар труженицы общественного здравоохранения или его изнуряющий метод противодействия поможет ему устоять? Не попадет ли он из-за этих методов в психлечебницу или даже в могилу? Охваченные спортивным азартом, прихожане Мендоситы, следившие за этой борьбой, начали было заключать пари, устанавливать сроки, высказывать самые невероятные предположения: дочь басков забеременеет от священника; уроженец Чиримойо убьет ее, чтобы покончить с искушением; он сложит с себя сан и женится на ней. Но, как это всегда бывает, жизнь одним махом опрокинула все предположения.

Выдвинув идею о необходимости возвращения к чистой и безыскусной вере библейских времен, когда все верующие жили сообща, падре Сеферино начал энергичную кампанию за возрождение в Мендосите общины, превратив таким образом район в подлинную лабораторию христианского эксперимента. Согласно указаниям священника, супружеские пары должны были раствориться в ячейках, состоявших из пятнадцати-двадцати членов, между которыми распределялись различные обязанности. Членам ячейки полагалось жить совместно в специально отведенных домиках и являть собой новую форму общественной жизни, которой суждено заменить классическую супружескую пару. Падре Сеферино первым подал пример: он расширил свою лачугу и поместил в ней кроме труженицы общественного здравоохранения двух своих помощников — бывшего сержанта Литуму и бывшую специалистку по абортам донью Анхелику. Эта микрообщина стала первой в Мендосите, по примеру которой должны были создаваться и другие.

Падре Сеферино провозгласил, что в каждой католической общине между представителями одного пола будет установлено подлинное, сверхдемократическое равенство. Женщины с женщинами и мужчины с мужчинами должны обращаться друг к другу на «ты», но, чтобы не забывать о различиях в физиологии и интеллекте, установленных Господом Богом, священник приказал женщинам величать мужчин «вы» и при разговоре не смотреть им прямо в глаза в знак уважения. Все обязанности по приготовлению пищи, уборке, снабжению водой из ручья, уничтожению тараканов и крыс, стирка и другие домашние дела распределялись поровну; заработанные — честным и нечестным путем — деньги полностью передавались в общину, которая после покрытия общих расходов распределяла остаток поровну между всеми. Стены в общественных домах были упразднены, чтобы покончить с греховной привычкой хранить семейные тайны, так что все жизненные процессы, начиная с отправления естественных надобностей и кончая интимнейшими отношениями, должны были проходить на виду у всех.

Еще до вторжения в Мендоситу военных и полицейских частей, осуществленного с поистине кинематографическим размахом — военные были вооружены карабинами, базуками и снабжены противогазами, — вторжения, закончившегося облавой, в результате которой многочисленные обитатели квартала, женщины и мужчины, были посажены в тюрьму, однако не за то, чем они стали или были в свое время (ворами, бандитами, проститутками), а по обвинению в «подрывных действиях», и до того, как падре Сеферино был доставлен в военный трибунал по обвинению в том, что, прикрываясь саном, он содействовал проникновению коммунизма (священника отпустили благодаря заступничеству его покровительницы миллионерши Майте Унсатеги), — еще до всего этого эксперимент с возрождением первых христианских общин был обречен на провал.

Естественно, этот опыт был обречен на провал церковными властями (предупреждение номер двести тридцать три), которые нашли его сомнительным с точки зрения теоретической и нелепым — с практической (к сожалению, дальнейшие события — увы! — подтвердили правильность этой точки зрения); опыт был обречен в силу самой природы обитателей Мендоситы, проявивших полнейшее неприятие коллективного начала.

Проблемой номер один стали отношения полов. В общих спальнях с тесно поставленными матрацами под прикрытием темноты творилось нечто невообразимое, весьма похожее на содомский грех. Вполне понятно, росло не только число беременных, но и — как следствие — преступлений из ревности.

Проблемой номер два стали кражи: общинное сосуществование, вместо того чтобы искоренить в людях собственнические инстинкты, разожгло их до безумия. Жители общины воровали друг у друга абсолютно все, даже зловоние, которым они дышали. Вместо того чтобы сблизить и подружить людей, община сделала обитателей Мендоситы заклятыми врагами. В этот период растерянности и самовластия труженица социального здравоохранения (может, то была Майте Унсатеги?) объявила, что она беременна, и бывший сержант Литума признал: да, он отец ребенка. Со слезами на глазах падре Сеферино благословил союз, явившийся результатом его социального эксперимента. (Говорят, с тех пор он рыдал по ночам, вознося элегические песнопения луне.)

Почти сразу после этого духовный пастырь был вынужден вступить в борьбу против катастрофы гораздо более значительной, чем потеря дочери басков, обладателем которой он так и не стал. В Мендоситу прибыл опасный соперник, евангелистский пастор дон Себастьян Бергуа. Он был еще молодым человеком, спортивной внешности и с развитыми мускулами, который сразу же по прибытии объявил, что за шесть месяцев намерен обратить всю Мендоситу в подлинную веру — реформистскую. И не только жителей, но и самого католического священника и трех его приспешников. Дон Себастьян (не тот ли, кто до посвящения в сан пастора был миллионером-гинекологом?) располагал всем необходимым, чтобы поразить воображение местных жителей: он выстроил себе кирпичный дом, по-царски оплатив работавших на стройке мендосийцев, и начал кампанию так называемых «религиозных завтраков», на которые бесплатно приглашались все, кто хотел послушать его беседы о Библии и выучить некоторые псалмы. Соблазненные речистостью и прекрасным баритоном нового пастыря, равно как и кофе с молоком и жареной свининой, обитатели Мендоситы стали дезертировать, сменив глинобитную католическую обитель на евангелические кирпичи.

Как и следовало ожидать, падре Сеферино вновь прибегнул к тактике «вооруженной проповеди». Он вызвал дона Себастьяна, чтобы в бою доказать, кто из них подлинный посланец Господа. Однако, ослабленный усиленными занятиями по Онану, позволившими ему устоять перед искушениями сатаны, уроженец Чиримойо пал в нокауте после второго удара дона Себастьяна Бергуа, который в течение двадцати лет ежедневно по часу занимался культуризмом и боксом (уж не в гимнастическом ли зале «Ремихиус» в Сан-Исидро?). Но не потеря двух передних зубов и не разбитый нос потрясли падре Сеферино. Его сломило унижение, сознание того, что он побежден своим собственным оружием, а также тот факт, что с каждым днем он терял все большее число своих прихожан, перебегавших в стан неприятеля.

Страшась грядущего и исходя из правила, что жестокий недуг требует еще более жестокого лечения, уроженец Чиримойо притащил однажды в свою глинобитную лачугу несколько цинковых банок с какой-то жидкостью, которые он спрятал от любопытных глаз (однако обоняние любого сведущего человека безошибочно могло бы установить, что это керосин). В ту же ночь, когда все спали, католический священник в сопровождении верного Литумы перепрыгнул через забор кирпичного дома и с помощью крепких гвоздей заколотил все окна и двери толстыми досками.

Дон Себастьян Бергуа спал сном праведника — ему снился племянник, который, раскаявшись в кровосмесительной связи с собственной сестрой, принял сан священника папистской церкви в одном из кварталов Лимы (может быть, в Мендосите?). Дон Себастьян Бергуа не слышал ударов молотка Литумы, превращавшего евангелический храм в мышеловку, потому что бывшая повивальная бабка донья Анхелика незадолго до этого, выполняя приказ падре Сеферино, подсунула евангелисту сильное снотворное. После того как вражеская миссия была закупорена, уроженец Чиримойо самолично облил ее керосином. Потом перекрестился, зажег спичку и приготовился ее бросить. Но что-то удержало его. Бывший сержант полиции Литума, труженица общественного здравоохранения, бывшая специалистка по абортам и бродячие собаки Мендоситы видели, как падре Сеферино, длинный и худой, с мученическими глазами, стоял под звездами, держа горящую спичку и раздумывая, стоит ли зажарить живьем своего врага.

Сделает ли он это? Бросит ли горящую спичку в керосин? Отважится ли падре Сеферино Уанка Лейва превратить ночь Мендоситы в пылающий ад? И загубить жизнь, целиком отданную служению, вере и добру? Или, затоптав огонь, уже опаляющий его ноги, он откроет двери кирпичного дома и на коленях будет просить евангелиста о прощении? Чем разрешится эта парабола?

XV

Первым, кому я сказал, что сделал предложение тетушке Хулии, был не Хавьер, а кузина Нанси. После разговора с тетушкой Хулией я позвонил Худышке и пригласил ее в кино. Но мы пошли в кафе-бар «Патио», что на улице Сан-Мартина, в Мирафлоресе, где обычно собирались боксеры и борцы, которых Макс Агирре, владелец «Луна-парка», приглашал в Лиму. В одноэтажном домике, вначале предназначенном под квартиры людей среднего достатка — которых очень раздражало соседство с баром, — было пусто, и мы могли спокойно поговорить, пока я опустошал десятую чашку кофе за день, а Худышка Нанси — бутылку кока-колы.

Только мы сели, я лихорадочно начал соображать, как сообщить кузине такую весть. Но она сама обрушила на меня поток новостей. Накануне в доме тетушки Гортенсии состоялся семейный совет, на котором присутствовала дюжина родственников, собравшихся обсудить «дело». Там и решили, что дядя Лучо и тетя Ольга будут просить тетушку Хулию вернуться в Боливию.

— Они сделали это ради тебя, — объяснила мне Худышка Нанси. — Похоже, твой отец взбешен и написал ужасное письмо.

Дядя Хорхе и дядя Лучо, очень любившие меня, были обеспокоены: какое наказание придумает мне отец. Но они считали: если тетушка Хулия покинет Лиму к приезду отца, он смягчится.

— Все заключается в том, что сейчас это уже не имеет значения, — сказал я с достоинством. — Я просил тетушку Хулию стать моей женой.

Реакция Нанси была непосредственна и забавна. В этот момент она пила кока-колу, а услышав мои слова, поперхнулась и так закашлялась, что глаза ее наполнились слезами.

— Хватить тебе кривляться, глупышка, — отругал я ее в раздражении. — Мне необходима твоя помощь.

— Я поперхнулась не из-за твоей новости, а просто вода попала не в то горло, — пробормотала кузина, вытирая глаза и откашливаясь, и спустя мгновение тихонько добавила: — Но ведь ты еще ребенок. Есть ли у тебя деньги, чтобы жениться? А твой отец? Он же убьет тебя!

И тут, охваченная жгучим любопытством, стала сыпать вопросами, над которыми мне некогда было и подумать: тетушка Хулия согласна? Мы скроемся? Кто будет свидетелем на бракосочетании? Мы не сможем венчаться в церкви, ведь тетушка разведена? И где мы будем жить?

— Бог мой, Марито! — повторила кузина, исчерпав запас своих вопросов и снова удивляясь. — Неужели ты не понимаешь, что тебе всего восемнадцать лет?

Она расхохоталась, я тоже. Я согласился: возможно, она и права, но сейчас речь идет о том, чтобы помочь осуществлению моего замысла. Мы вместе росли, очень любили друг друга, и я знал: Нанси всегда будет на моей стороне.

— Конечно, если ты просишь, я помогу тебе, пусть меня даже убьют вместе с тобой, — наконец ответила кузина. — Кстати, а ты подумал, как будет реагировать все наше семейство, если ты в самом деле женишься?

Мы очень веселились, представляя, что скажут и сделают все тетушки и дядюшки, кузины и кузены, когда узнают эту новость. Тетушка Гортенсия заплачет, тетушка Хесуса отправится в церковь, дядюшка Хавьер произнесет свое классическое: «Какое бесстыдство!», Хаимито — самый младший кузен, ему всего три года, и он еще шепелявит — спросит: «А сто такое „зениться“, мамочка?» В конце концов мы так расхохотались, правда, довольно нервически, что к нашему столу подбежали официанты узнать, в чем заключалась шутка. Когда мы наконец успокоились, кузина Нанси согласилась быть моим лазутчиком и сообщать о всех инициативах и интригах семейства. Я не представлял, сколько времени займут у меня приготовления к свадьбе, и должен был знать, что замышляют наши родственники. Кроме того, Нанси обещала быть связной между мною и тетушкой Хулией и время от времени приглашать ее на прогулки, чтобы мы могли видеться.

— О'кей, о'кей, — кивала Нанси. — Хорошо, я буду вашей крестной матерью. И если когда-нибудь мне понадобится услуга, надеюсь, вы оба будете так же вести себя по отношению ко мне.

Когда мы уже вышли на улицу и направились к дому Нанси, она схватилась за голову.

— Какой ты счастливчик! — вскричала она. — Я могу достать тебе именно то, что нужно: квартиру в доме на улице Порта. Однокомнатная, с кухонькой и туалетом, не квартира, а игрушка. И всего пятьсот солей в месяц.

Квартира недавно освободилась, ее сдавала подруга кузины, и Нанси могла бы переговорить с ней. Я был поражен практичностью своей двоюродной сестры, которая в подобной ситуации могла думать о столь важных проблемах, как жилище, когда я сам витал в облаках. Пятьсот солей меня устраивали. Правда, теперь придется зарабатывать больше («на роскошества», как говорил дедушка). Не раздумывая далее, я попросил Нанси передать подруге: квартиросъемщик найден.

Проводив кузину, я побежал в пансион на авениде 28 Июля, где проживал Хавьер, но в доме уже погасили свет, и я не осмелился будить хозяйку, отличавшуюся к тому же скверным характером. Я был очень огорчен — мне так хотелось поделиться с лучшим другом моим великолепным планом и выслушать его ответы. И в ту ночь меня мучили во сне кошмары. Я встал вместе с дедушкой на заре, позавтракал и побежал в пансион. Хавьера я встретил, когда тот уже выходил из дому. Пошли пешком к авениде Ларко, чтобы сесть в автобус, направлявшийся к центру. Накануне вечером Хавьер впервые услышал — вместе с хозяйкой и другими жильцами — главу из радиопостановки Педро Камачо. Он был потрясен.

— Действительно, твой приятель Камачо способен на многое, — сказал Хавьер. — Знаешь, что вчера было? Действие происходит в одном из старых пансионов Лимы, где проживает обедневшая, приехавшая с гор семья. Семейство обедает, идет беседа. И вдруг — землетрясение. Звон стекол, грохот, вопли и стоны были так переданы, что все мы вскочили, а сеньора Грасиа помчалась в сад.

Я представил себе гениального Батана, имитировавшего глубокий рык земных недр: с помощью пустых тыкв и стеклянных шариков, которые он тер друг о друга перед микрофоном, техник по звуку изображал пляску домов в Лиме; он давил ногами орехи и ударял камнем о камень, чтобы все слышали треск рушащихся потолков и стен, грохот падающих лестниц. А в это время Хосефина, Лусиано и другие актеры молились, завывали от боли и страха, взывали о помощи под требовательным взглядом Педро Камачо.

— Но не в землетрясении суть, — прервал меня Хавьер, когда я стал рассказывать о потрясающих способностях Батана. — Главное, что по ходу действия пансион рушится и все его обитатели погибают под развалинами. Никто не спасся, хоть и поверить трудно. Человек, способный умертвить всех героев за время одного лишь землетрясения, заслуживает уважения.

Мы как раз дошли до автобусной остановки, и я уже был не в силах сдержаться. В нескольких словах я рассказал обо всем случившемся перед этим и о принятом мною великом решении. Он сделал вид, будто вовсе не удивлен.

— Да, ты тоже способен на многое, — сказал Хавьер, с сожалением покачивая головой, и тут же добавил: — А ты уверен, что хочешь жениться?

— Никогда в жизни ни в чем я не был так уверен, — поклялся я.

В тот момент это была правда. Когда накануне я просил тетушку Хулию выйти за меня замуж, я чувствовал, что делал нечто необдуманное, говорил просто так, почти в шутку, но сейчас, после разговора с Нанси, я ощутил уверенность в себе. Мне казалось, я излагаю Хавьеру твердое, выношенное и продуманное решение.

— Твои безумные затеи в конце концов приведут меня в тюрьму, — заметил Хавьер с чувством обреченности, когда мы уже сидели в автобусе. Через несколько остановок, около авениды Прадо, мой друг добавил: — У тебя мало времени. Если родственники просили тетушку Хулию уехать, она не может оставаться у них. И дело должно быть сделано прежде, чем приедет злой гений — твой отец, при нем все будет сложнее.

Мы немного помолчали. Автобус полз по авениде Арекипа, подбирая и высаживая пассажиров. Перед колледжем Раймонди Хавьер вновь заговорил, теперь уже одержимый этой идеей:

— Тебе понадобятся деньги. Что будешь делать?

— Попрошу на радио вперед. Продам все, что у меня есть: костюмы, книги. Заложу пишущую машинку, часы — короче, все, что можно. И буду искать как сумасшедший любую работу.

— Я тоже могу кое-что сдать в ломбард, например радиоприемник, авторучки, золотые часы, — сказал Хавьер. Прикрыв глаза и прикидывая на пальцах, он подсчитал: — Думаю, тысячу солей смогу тебе одолжить.

Мы расстались на площади Сан-Матина, договорившись встретиться в полдень у меня, на верхотуре «Панамерикана». Разговор с другом принес мне облегчение — я пришел на работу в радужном настроении, исполненный оптимизма. Я прочитал газеты, подобрал информационные сообщения, и второй раз в истории Паскуаль и Паблито, появившись в конторе, нашли радиосводки уже готовыми к выпуску. Как назло, оба они торчали здесь, когда позвонила тетушка Хулия, и наш разговор пришлось свести к минимуму. Однако я осмелился в их присутствии сказать ей, что переговорил с Нанси и Хавьером.

— Я должен обязательно увидеть тебя сегодня, хоть на несколько минут, — попросил я. — Все идет на лад.

— Ты знаешь, у меня душа в пятках, — сказала мне тетушка Хулия. — Я всегда умела делать хорошую мину при плохой игре, а тут совсем скисла.

У нее был прекрасный предлог отправиться в центр Лимы, не вызывая подозрений: в компании «Ллойд-Аэро Боливиано» она собиралась заказать билет на самолет в Ла-Пас. Поэтому ей удастся прийти ко мне около трех часов дня. Мы оба не касались в разговоре вопроса о нашем браке, но мне было горько слышать, что она говорит об отъезде. Повесив трубку, я немедленно отправился в городской муниципалитет — выяснить, какие документы нужны для регистрации гражданского брака. В муниципалитете работал один из моих друзей, который выяснил все необходимое, полагая, будто речь идет о моем родственнике, собравшемся жениться на разведенной иностранке. Требования были устрашающие. Тетушка Хулия должна была представить свидетельство о рождении, документ о разводе, заверенный министерствами иностранных дел Боливии и Перу. Я также должен был предъявить свидетельство о рождении, но, поскольку был еще несовершеннолетним, требовалось и нотариально заверенное разрешение родителей на вступление в брак или их заявление, что я уже совершеннолетний — «эмансипированный», — в суде по делам несовершеннолетних. Оба пути абсолютно исключались.

Я вышел из муниципалитета, занятый мысленными подсчетами: оформление документов тетушки Хулии, даже если они у нее с собой, в Лиме, займет несколько недель. Если этих документов у нее сейчас нет, то на оформление их в Боливии, затем в муниципалитете и нотариальной конторе уйдет месяц. Что же касается моего свидетельства о рождении, то, поскольку я родился в Арекипе, мне придется обратиться к какому-нибудь родственнику там с просьбой выслать документы, на что тоже потребуется время (кроме того, это было рискованно). Трудности, словно бросая вызов помериться с ними силой, возникали одна за другой, но не сразили меня, а лишь укрепили мою решимость (с детства я был очень упрямым). Уже на полдороге к радиостанции, около здания редакции «Пренса», меня вдруг осенило — я повернул в другую сторону и помчался весь в поту в университет. Сеньора Риофрио, секретарь юридического факультета, в обязанности которой входило ознакомление студентов с их оценками, приняла меня с извечным выражением материнской ласки на лице и участливо выслушала путаную историю о том, что необходимо как можно скорее совершить ряд юридических формальностей, иначе я могу потерять работу, которая поможет мне оплачивать занятия в университете.

— Официально это запрещается делать, — посетовала она, подымая безмятежное лицо от запыленного стола и направляясь вместе со мной к архивным полкам. — Вы злоупотребляете моей добротой. Когда-нибудь меня за это уволят со службы, и никто из вас не пошевелит пальцем, чтобы помочь мне.

Пока она копалась в папках с документами студентов, поднимая облачка пыли, от которой мы оба чихали, я заявил сеньоре Риофрио, что, если когда-нибудь и произойдет такое, весь наш факультет объявит забастовку. Наконец сеньора нашла мои документы, среди которых действительно фигурировало свидетельство о рождении, и вручила его мне, предупредив, что дает всего на полчаса. Мне понадобилось пятнадцать минут, чтобы снять две фотокопии в книжной лавке на улице Асангаро и вернуть одну из них сеньоре Риофрио. На радиостанцию я прибыл, сияя от восторга и чувствуя себя способным стереть в порошок любых драконов, которые встанут на моем пути.

Я уже сидел за столом и разбирал бюрократические каракули на моем свидетельстве (выяснив, что родился на бульваре Парра, и это мой дедушка и дядя Алехандро засвидетельствовали в алькальдии), когда меня отвлекли вошедшие Паскуаль и Великий Паблито (я еще раньше приготовил две сводки и взял интервью для радио у Гаучо Герреро, аргентинского лавочника, ныне — гражданина Перу, который занимался тем, что побивал собственные рекорды: он дни и ночи бегал вокруг площади, причем ухитрялся на бегу есть, бриться, писать и даже спать). Паскуаль и Великий Паблито обменивались впечатлениями о пожаре и с хохотом вспоминали крики жертв, корчившихся в огне. Я пытался продолжать чтение неудобоваримого свидетельства о рождении, однако комментарии моих редакторов о том, как погибли полицейские комиссариата в Кальяо, подожженного с помощью бензина каким-то сумасшедшим (погибли все до единого — от комиссара и до последнего сыщика, включая собаку-ищейку), вновь отвлекли меня.

— Я просмотрел все газеты и не обнаружил информации о пожаре. Откуда вы узнали о нем? — спросил я. Потом обратился к Паскуалю: — И пожалуйста, не вздумай посвящать все сегодняшние радиосводки этому сообщению. — Затем приветствовал их обоих: — Привет, садисты!

— Это не сообщение, а содержание радиопостановки, которую передавали в одиннадцать часов, — объяснил мне Великий Паблито. — Она была посвящена сержанту Литуме, наводившему ужас на всех рецидивистов Кальяо.

— Сержант тоже превратился в кусок жареного мяса, — подхватил Паскуаль. — Он мог бы спастись, сержант как раз уходил на дежурство, но он вернулся, чтобы помочь капитану. Литуму погубило его доброе сердце.

— Он хотел спасти не капитана, а сучку Чоклиту, — поправил Великий Паблито.

— Это так и осталось неясным, — сказал Паскуаль. — На Литуму упала решетка в одной из камер. Если бы ты видел дона Педро Камачо в момент, когда он погибал в огне! Ну и актерище!

— Что же тогда говорить о Батане! — великодушно восхитился Великий Паблито. — Никогда бы не поверил, что можно лишь двумя пальцами имитировать гул пожара. Но я сам видел, дон Марио, сам видел, собственными глазами!

Эту беседу прервал приход Хавьера. Как обычно, мы отправились пить кофе в «Бранса», и здесь я рассказал другу о результатах моих расследований, а также с гордостью показал свидетельство о рождении.

— Я размышлял об этом и должен сказать: твое решение жениться — глупость, — заявил мне Хавьер с ходу. — И не только потому, что ты еще сопляк, но главное — из-за денег. Тебе придется надрываться на всякой паршивой работе, только бы не голодать.

— Короче, ты думаешь так же, как и мои папа с мамой, — сказал я насмешливо. — Что из-за женитьбы мне придется оставить университет и я никогда не стану знаменитым юристом…

— Да после женитьбы у тебя не будет времени даже на чтение, — заметил Хавьер. — Женившись, ты никогда не станешь писателем.

— Если ты не замолчишь, мы поссоримся, — заверил я.

— Хорошо, я умолкаю, — засмеялся Хавьер. — Я исполнил долг совести и предупредил, какое будущее тебя ждет. Но если уж на то пошло, пожелай Худышка Нанси, я бы хоть сегодня женился. Итак, с чего же мы начнем?

— Поскольку совершенно исключено, что родители дадут мне разрешение на брак или засвидетельствуют перед нотариусом, что я — совершеннолетний, и так как исключено, что у Хулии все бумаги в порядке, единственный выход — найти алькальда, хорошего человека.

— Ты хочешь сказать, которого можно подкупить, — поправил друг. Он долго рассматривал меня, как редкостное насекомое. — Но кого же ты можешь подкупить? Ты, подыхающий с голоду?!

— Ну, какого-нибудь не очень принципиального алькальда, — настаивал я, — кому можно было бы рассказать всякие небылицы.

— Ладно, займемся поисками пройдохи, согласного оформить твой брак вопреки всем существующим законам. — Хавьер снова засмеялся. — Как жаль, что Хулита разведена, иначе ты мог бы сочетаться церковным браком. Это так просто. Среди попов полно пройдох.

Хавьер всегда умел поднять настроение, и мы закончили разговор шутками по поводу моего медового месяца и платы, которую Хавьер потребовал бы за свои услуги (например, помочь ему в похищении Худышки Нанси). Мы посетовали, что живем не в Пиуре[56], где обычай бегства невесты и жениха настолько распространен, что никакой проблемы с алькальдом и не было бы. Мы попрощались, и Хавьер обещал разузнать насчет алькальда в тот же вечер и заложить в ломбард все свои ценные вещи.

Тетушка Хулия должна была прийти на свидание в три. В половине четвертого ее все еще не было, и я начал беспокоиться. В четыре пальцы мои уже путали клавиши машинки, и я беспрерывно курил. В половине пятого Великий Паблито осведомился о моем самочувствии: так я был бледен. В пять я заставил Паскуаля позвонить дядюшке Лучо и спросить тетушку Хулию. Она еще не вернулась. Не вернулась она и через полчаса, не пришла ни в шесть, ни в семь часов вечера. После передачи последней радиосводки, вместо того чтобы идти домой к старикам, я проехал на автобусе до авениды Армендарис и там бродил вокруг дома дяди и тетки, не решаясь постучать. Через стекло я видел, как тетя Ольга меняла воду в вазе с цветами, как дядя Лучо пошел гасить свет в столовой. Я кружил возле дома, обуреваемый самыми противоречивыми чувствами: беспокойством, яростью, томлением, то мне хотелось отхлестать Хулию по щекам, то нежно поцеловать ее. Только я завершил очередной круг, как увидел тетушку Хулию, выходящую из роскошного автомобиля с дипломатическим номером. В два прыжка я подлетел к ней, чувствуя, как от негодования и ревности у меня подкашиваются ноги, полный решимости дать сопернику по физиономии, кем бы он ни был. Из машины вышел седой сеньор, а в ней осталась какая-то дама. Тетушка Хулия представила меня как племянника своего зятя, а сеньора — как посла Боливии в Перу, в машине — супруга посла. Я понял, что попал в дурацкое положение, но с души моей спал тяжкий груз. Когда машина отъехала, я взял тетушку Хулию под руку и почти силком заставил пересечь улицу и выйти со мной на набережную.

— Ну и характерец, — услышал я, когда мы приблизились к морю. — Бедный доктор Гумусио, глядя на твою физиономию, решил, наверное, что ты душитель.

— Вот тебя-то мне и хочется задушить, — сказал я. — Я жду с трех часов дня, а сейчас уже одиннадцать ночи. Ты забыла, что назначила мне свидание?

— Нет, не забыла, — возразила она решительно. — Я нарочно тебя обманула.

В этот момент мы подошли к садику у семинарии иезуитов. Он был пуст. Хотя уже не моросило, но от сырости поблескивали трава, олеандры, кусты герани. Клочья тумана прозрачными тенями окружили уличные фонари, отбрасывающие желтые конусы света.

— Давай отложим ссору на другой раз, — сказал я, заставив тетушку Хулию сесть на парапет, за которым слышалось глубокое и ровное дыхание моря. — У нас мало времени и много проблем. У тебя с собой свидетельство о рождении и о разводе?

— У меня с собой билет на самолет в Ла-Пас, — ответила она, трогая сумку. — Я улетаю в воскресенье в десять утра. И я счастлива. Перу и перуанцы надоели мне до смерти.

— Мне жаль тебя, но пока у нас нет возможности переменить страну проживания, — сказал я, садясь рядом и обнимая ее за плечи. — Но обещаю тебе, что когда-нибудь мы уедем в Париж и будем жить в мансарде.

Несмотря на резкости, которые она выпалила, до этого момента тетушка Хулия была спокойна, слегка насмешлива и уверена в себе. Но вдруг на лице ее проступила горькая усмешка, и она сказала жестко, не глядя на меня:

— Не мешай мне, Варгитас. Я возвращаюсь в Боливию из-за твоих родственников. И еще потому, что наши отношения — величайшая глупость. Ты прекрасно знаешь, мы не можем пожениться.

— Нет, можем, — сказал я, целуя ее в щеку, в шею, крепко прижимая к себе, касаясь ее груди, жадно отыскивая ее губы. — Нам нужен сговорчивый алькальд. Хавьер поможет в этом. А Худышка Нанси уже нашла нам квартиру в Мирафлоресе. Поэтому нет повода для пессимизма.

Она покорялась поцелуям и ласкам, но оставалась где-то далеко от меня и была очень серьезна. Я рассказал ей о моих беседах с сестрой и Хавьером и о том, что мне ответили в муниципалитете, как я заполучил свидетельство о рождении; я говорил, что люблю ее всей душой и мы поженимся, даже если для этого мне придется сразиться с целым светом. Мы наслаждались поцелуями. Потом я почувствовал, как свободная рука тетушки Хулии обвилась вокруг моей шеи, она прильнула ко мне, горько рыдая. Я утешал ее, продолжая целовать.

— Ты еще соплячок, — шептала она, смеясь и всхлипывая, а я отвечал, не переводя дыхания, что она нужна мне, что я люблю ее и что никогда не позволю ей вернуться в Боливию и покончу с собой, если она уедет. Наконец Хулия заговорила, пытаясь шутить: — «Кто ляжет с младенцем в постель, мокрым проснется». Ты слышал эту поговорку?

— Это вульгарно, и не нужно так говорить, — ответил я, осушая ее слезы губами и кончиками пальцев. — Так у тебя с собой документы? Может ли их заверить твой друг посол?

Она уже почти пришла в себя, перестала плакать и смотрела на меня с нежностью.

— Как долго это продлится, Варгитас? — спросила она грустно. — Сколько пройдет времени, пока ты не устанешь от меня? Год, два, три? Разве это справедливо, если через два-три года ты сбежишь от меня и я вынуждена буду все начинать сначала?!

— Так сможет боливийский посол заверить твои бумаги? — настаивал я. — Если он сделает это как представитель своей страны, будет проще добиться, чтобы их заверили перуанские власти. Я найду в министерстве кого-нибудь, кто нам поможет.

С сожалением и нежностью смотрела она на меня. Потом улыбнулась.

— Если ты поклянешься, что будешь терпеть меня пять лет, ни на кого не посмотришь и будешь любить только меня, я согласна, — сказала она. — За пять лет счастья я пойду на это безумие.

— Так где твои документы? — продолжал я спрашивать, поправляя и целуя ее волосы. — Может ли посол их заверить?

Документы у тетушки Хулии были с собой, в конечном счете боливийский посол заверил их многочисленными разноцветными печатями и затейливыми подписями. Процедура заняла не более получаса, ибо господин посол дипломатично проглотил сказочку тетушки Хулии: мол, документы нужны ей немедленно для получения разрешения на вывоз из Боливии ценностей, полученных при разводе. Добиться, чтобы министр иностранных дел Перу, со своей стороны, узаконил боливийские документы, было уже легче. В этом мне помог один из университетских преподавателей, консультант министерства иностранных дел, для него я вынужден был придумать нечто похожее на сюжет радиопостановки: речь шла о старушке, умирающей от рака, которая хотела непременно оформить брак с человеком, в течение долгих лет бывшим ее — фактически, но не юридически — мужем; старушка хотела предстать перед Господом со спокойной совестью.

В комнате, уставленной старинной колониальной мебелью, где столпились вылощенные юнцы дворца Торре-Тагле[57], ожидая, пока чиновник, подстегнутый звонком моего преподавателя, поставит на документы тетушки Хулии энное количество печатей и соберет необходимые подписи, я услышал о новой катастрофе. Стоявший у пристани Кальяо итальянский пароход, полный пассажиров и провожающих, в нарушение всех законов физики и вопреки здравому смыслу вдруг закружился на месте, осел на левый борт и быстро погрузился в воды Тихого океана; в панике, от ушибов, при падении в воду, от акул погибли все, кто был на борту. От этом говорили две дамы, сидевшие рядом со мной и тоже ожидавшие оформления каких-то бумаг. Судя по всему, они не шутили.

— Наверное, это произошло в одной из постановок Педро Камачо? — вмешался я.

— В четырехчасовой передаче, — сообщила старшая из дам, женщина костлявая и энергичная, с явным славянским акцентом. — Передача посвящена кардиологу Альберто де Кинтеросу.

— Тому самому, который в прошлом месяце был гинекологом, — добавила, улыбаясь, сидевшая за машинкой девушка. При этом она покрутила пальцем у лба, давая понять, что кто-то спятил с ума.

— А вы не слышали вчерашней программы? — с ласковым сожалением спросила сопровождавшая иностранку дама в очках, чье произношение свидетельствовало, что она не из Лимы. — Доктор Кинтерос как раз отправился на отдых в Чили со своей супругой и дочкой Чарито. И все трое утонули.

— Да, утонули все без исключения, — уточнила иностранка. — В том числе и племянник доктора Ричард, племянница Элианита, ее супруг — глупенький Рыжий Антунес и даже его неродной сын, сын Элианиты — Рубенсито. Они все пришли провожать доктора.

— Но интересней всего, что вместе со всеми утонул и лейтенант Хаиме Конча, а ведь он совсем из другой пьесы, и к тому же он три дня назад погиб во время пожара в Кальяо, — снова вмешалась, корчась от смеха, машинистка, даже бросившая печатать. — Эти радиопьесы превратились в сущую белиберду, вам не кажется?

Девице благосклонно улыбнулся вылощенный, интеллектуального вида юнец (его специальность — границы нашего государства) и метнул на нас взгляд, который Педро Камачо с полным основанием назвал бы «аргентинским».

— Разве я не говорил тебе, что перемещение героев из одного романа в другой придумал еще Бальзак, — сказал юнец, напыжившись от самодовольства. Однако следующее высказывание выдало его с головой: — Если Бальзак уличит кое-кого в плагиате, он упечет этого типа в тюрьму.

— Дело не в переходе героев из пьесы в пьесу, а в том, что автор каждый раз оживляет их после смерти, — защищалась девица. — Лейтенант Конча погиб в огне, читая комиксы про Утенка Дональда. Когда же он успел ожить, чтобы иметь возможность утонуть?

— Просто лейтенанту не повезло, — предположил юнец, принесший мне бумаги.

Я ушел совершенно счастливый, прижимая к себе и чуть не целуя бесценные документы, оставив двух дам, машинистку и юных дипломатов занятыми оживленной беседой о боливийском писаке. Тетушка Хулия уже ждала меня в кафе и очень смеялась над рассказанной мною историей: она не слушала последних программ своего соотечественника.

За исключением оформления документов, прошедшего так гладко, все другие мои хлопоты на этой неделе, бесконечные поиски и хождения — иногда я отправлялся один, иногда вместе с Хавьером — по районным муниципалитетам Лимы оказались безуспешными и утомительными. На радио я бывал только по делам «Панамерикана» и разрешил Паскуалю составлять все сводки, дав ему таким образом возможность поразить воображение радиослушателей нескончаемым потоком катастроф, преступлений, насилий, похищений — таких же, как сочинял в соседней каморке мой друг Педро Камачо, систематически занимавшийся геноцидом, убивая своих героев.

Я начинал свою беготню очень рано. Сперва я отправлялся в самые бедные и отдаленные от центра Лимы муниципалитеты: в районы Римака, Порвенира, Витарте, Чоррильос. Пятьдесят один раз (сначала краснея, потом уже нахально) я излагал свою проблему алькальдам и вице-алькальдам, синдикам, секретарям, привратникам… даже портфелям и всякий раз получал все более категорические отказы. Аргументация была одна и та же: я не могу жениться, пока родители не дадут заверенного нотариусом разрешения или судья не признает в юридическом порядке мою самостоятельность. Затем я попытал счастья в муниципалитете центральной части города, за исключением районов Мирафлорес и Сан-Исидро, где можно было наткнуться на знакомых нашей семьи. Но результаты были такие же. Чиновники, ознакомившись с документами, обычно отпускали шуточки, которые для меня были вроде запрещенных ударов ниже пояса: «Ты что же, хочешь жениться на мамочке?» или: «Не дури, парень, зачем тебе жениться? Переспи — и хватит!» Свет надежды мелькнул только однажды — в муниципалитете района Сурко: толстенький, с нахмуренными бровями секретарь заявил нам, что дело можно было бы уладить за десять тысяч солей, ибо «придется многим заткнуть рот». Я пытался наскрести эту сумму, но смог предложить ему с великим трудом собранные только пять тысяч. Однако толстячок, будто испугавшись своей затеи, сделал обратный ход, и кончилось тем, что он выставил нас из алькальдии.

Я говорил с тетушкой Хулией по два раза в день и обманывал ее: все, мол, в порядке, пусть она держит наготове чемоданчик со всем необходимым, так как в любой момент я могу сказать «сделано». Но сам я все больше и больше приходил в уныние. В пятницу вечером, вернувшись домой к старикам, я обнаружил телеграмму от родителей: «Прибываем понедельник, самолетом компании „Панагра“, рейс 516».

В эту ночь — после мучительных раздумий и метаний по кровати — я зажег ночник и записал в тетрадку с темами для рассказов все, что мне предстоит сделать, располагая пункты по степени важности. Первое: я женюсь на тетушке Хулии и ставлю родных перед свершившимся фактом, тогда им поневоле придется смириться. Но оставалось мало времени, а сопротивление чиновников лимских муниципалитетов было упорным, в силу чего пункт первый становился все более утопическим. Второе: надо бежать с тетушкой Хулией за границу. Но не в Боливию — сама мысль о необходимости жить там, где жила она без меня, где у нее столько знакомых и проживает ее бывший супруг, мне была неприятна. Наиболее подходящей страной представлялась Чили. Тетушка Хулия могла бы вылететь в Ла-Пас, чтобы обмануть родственников, а я бы поехал на автобусе до Такны. Можно было бы найти способ пересечь границу нелегально, добраться до Арики[58] и потом до Сантьяго, куда приедет ко мне тетушка Хулия или где она уже будет меня ждать. Путешествие и проживание без паспорта (для получения этого документа также требовалось разрешение родителей) не казались мне невозможными и даже увлекали своей романтикой. Бесспорно, родственники будут искать меня, непременно найдут и вернут на родину, но я снова убегу и буду убегать, пока мне не исполнится двадцать один год и я не стану свободным. Третий выход — самоубийство: умереть, оставив красивое письмо, которое заставит родственников страдать от угрызений совести.

На следующий день я побежал в пансион к Хавьеру. Каждое утро, пока он мылся и брился, мы обсуждали события, происшедшие накануне, и вырабатывали план действий на день. Сидя на стульчаке и глядя, как он намыливает физиономию, я прочел ему записи из своей тетрадки, где были изложены альтернативы моей судьбы, сопровождая чтение комментариями. Хавьер, вытираясь полотенцем, дружески посоветовал мне вынести пункт о самоубийстве на первое место.

— Если ты покончишь с собой, все глупости, которые ты писал до сих пор, немедленно вызовут интерес обывателей, они непременно захотят прочесть твои произведения, и их можно будет выпустить в свет отдельным изданием, — убеждал он меня, зверски растираясь. — И пусть посмертно, но ты станешь писателем.

— Из-за тебя я опоздаю к первой радиосводке, — торопил я Хавьера. — Перестань корчить из себя Кантинфласа[59], твой юмор мне уже осточертел.

— Если ты покончишь с собой, — продолжал он, одеваясь, — мне не придется пропускать столько занятий в университете и убегать с работы. Идеально, если бы ты совершил это сегодня утром, прямо сейчас. Ты освободил бы меня от необходимости закладывать вещи в ломбард — они, конечно, там пропадут, ведь ты все равно не отдашь мне денег, не так ли?

Уже на улице, пока мы бежали к автобусу, Хавьер добавил, воображая себя тонким юмористом:

— И наконец, если ты покончишь с собой и станешь знаменитым, у твоего лучшего друга, доверенного лица, свидетеля трагедии будут брать интервью и даже опубликуют его фотографию в газетах. Думаешь, твоя кузина Нанси устоит перед такой известностью?

В так называемой (и ужасно называемой!) ссудной кассе, что на Пласа-де-Армас, мы заложили мою пишущую машинку и его радиоприемник, мои часы и его авторучки, и в конце концов я убедил Хавьера заложить также и его часы. Несмотря на все наши поиски — а рыскали мы как волки, — нам удалось добыть только две тысячи солей. Накануне — так, чтобы не догадались мои старики, — я уже продал старьевщику с улицы Ла-Пас свои костюмы, ботинки, рубашки, галстуки, куртки и остался практически лишь в том, что было на мне. Однако распродажа гардероба принесла мне всего четыреста солей. Зато мне повезло у деятеля прогресса — хозяина «Радио Панамерикана», которого я за полчаса драматических объяснений убедил выплатить мне вперед четыре жалованья с вычетом в дальнейшем этой суммы в течение года. У разговора нашего был необычный финал. Я клялся, что деньги нужны мне на срочнейшую операцию: у старенькой моей бабушки обнаружена опухоль, но это нисколько не растрогало хозяина. Вдруг он сказал: «Ну, хорошо». И с дружеской улыбкой добавил: «Признайся, ведь деньги нужны на аборт какой-нибудь твоей девочке?» Я скромно опустил глаза и просил, чтобы он оставил это в тайне.

Увидев, как я расстроен столь малой суммой, полученной за заложенные вещи, Хавьер пошел проводить меня до радиостанции. Мы договорились, что отпросимся с работы и после полудня поедем в Уачо[60]. Может быть, в провинции служащие муниципалитетов более склонны к сентиментальности. Я поднялся к себе на крышу в тот момент, когда зазвонил телефон. Тетушка Хулия была в ярости. Накануне к дяде Лучо пришли тетушка Гортенсия и дядя Алехандро, которые не ответили на ее приветствие.

— Они посмотрели на меня с олимпийским презрением, чуть-чуть не назвали меня… — рассказывала она, негодуя. — Я губы закусила, чтобы не послать их сам знаешь куда. Сдержалась из-за сестры и ради нас с тобой — зачем вызывать осложнения? Как дела, Варгитас?

— В понедельник, рано утром, — заверил я ее. — Ты должна сказать, что откладываешь на день отлет в Ла-Пас. У меня уже почти все готово.

— Не волнуйся, если не найдешь нужного алькальда, — сказала тетушка Хулия. — Я разозлилась, и меня теперь ничто не остановит. Так что, даже если не сыщешь, мы все равно улизнем.

— Почему бы вам не зарегистрироваться в Чинче[61], дон Марио? — услышал я голос Паскуаля, едва повесил телефонную трубку. Увидев мое замешательство, он растерялся. — Не подумайте, что я сплетник и вмешиваюсь в чужие дела. Но, естественно, слушая вас, мы поняли, о чем идет речь. Я делаю это, чтобы вам помочь. Алькальд в Чинче — мой двоюродный брат и окрутит вас в один момент, не глядя, с документами или без документов, совершеннолетний вы или нет!

В тот же день все было улажено. Хавьер и Паскуаль вечером выехали в Чинчу на автобусе, захватив документы и поклявшись подготовить все к понедельнику. Я же отправился с кузиной Нанси снимать квартиру в Мирафлоресе, затем пошел договариваться о трехдневном отпуске (получив его после громогласной дискуссии с Хенаро-отцом, которому решительно грозил уволиться в случае отказа) и стал обдумывать бегство из Лимы.

Вечером в субботу вернулся Хавьер и привез хорошие новости. Алькальд оказался молодым и симпатичным парнем. Когда Хавьер и Паскуаль рассказали ему обо всем, он посмеялся и поздравил их с намерением похитить мою будущую супругу. «Как романтично!» — воскликнул он. Все документы остались у него, он уверял, что, поскольку имеет дело с друзьями, вполне можно обойти проблему публикации в газетах.

В воскресенье я предупредил тетушку Хулию, что нашел алькальда, что мы исчезнем на следующий день в восемь утра, а в полдень уже будем мужем и женой.

XVI

Хоакин Иностроса Бельмонт, некогда снискавший себе громкую славу на стадионах, но не голами и пенальти, а мастерским судейством, и чье пристрастие к алкогольным напиткам оставило по себе воспоминания и долги во всех барах Лимы, родился в одной из вилл, выстроенных сильными мира сего лет тридцать назад в кварталах Ла-Перлы, когда была предпринята попытка превратить этот пустырь в своеобразную Копокабану[62] Лимы (осуществить подобное намерение было равносильно попыткам верблюда пролезть в игольное ушко, и перуанские аристократы поплатились за эту затею своими чувствительными бронхами, пострадавшими от царящей тут постоянной влажности).

Хоакин был единственным сыном не только обеспеченной, но и знатной семьи, гордившейся раскидистым генеалогическим древом, украшенным титулами и гербами, среди которых красовались титулы маркизов Испании и Франции. Однако отец будущего судьи и выпивохи отложил старинные пергаменты и взялся за более современное дело, а именно — приумножение своего состояния с помощью разного рода коммерческих операций и предпринимательства, начиная с производства шерстяных тканей и кончая внедрением в Амазонии огнедышащей культуры перца. Мать Хоакина — блеклая мадонна — страдала множеством аристократических недугов и всю свою жизнь самоотверженной супруги занималась тем, что тратила добытые мужем деньги на врачей и знахарей. Хоакин родился, когда супруги были уже не первой молодости и после того, как долгие годы они молили Бога послать им наследника. Событие принесло неописуемую радость родителям, которые, еще качая сына в колыбели, уже представляли его в будущем князем промышленности, королем сельского хозяйства, магом дипломатии или дьяволом в политике.

Почему же из ребенка получился футбольный арбитр? Отчего он изменил своей судьбе, отмеченной славными титулами и высокородством? Может быть, он сделался арбитром из-за умственной отсталости? Нет, Хоакин стал судьей по призванию. Как и полагается, от соски и до усиков у него сменилась вереница самых разнообразных воспитательниц, импортированных из далеких стран: из Франции и Англии. В лучших колледжах Лимы были наняты учителя, чтобы научить ребенка считать и читать. Но все педагоги один за другим, издерганные и отчаявшиеся, отказывались от завидного жалованья, убедившись в имманентном безразличии мальчика к каким бы то ни было наукам. В восемь лет Хоакин еще не ведал сложения, а из алфавита с великим трудом выучил только гласные. Он ограничивался односложными словами, был очень спокоен и целыми днями с выражением смертельной скуки бродил среди множества игрушек, приобретенных ему на забаву в разных концах света: конструкторы были немецкие, поезда — японские, головоломки — китайские, солдатики — австрийские, трехколесные велосипеды — американские. Единственное, что могло вывести мальчика на некоторое время из его браминской невозмутимости, были изображения футболистов, вложенные в шоколадки фирмы «Мар-дель-Сур»; эти картинки он вклеивал в тетради с атласными обложками и увлеченно созерцал часами.

В ужасе от мысли, что их чадо растет неполноценным и на нем пресечется их род, а в будущем сын может стать посмешищем для окружающих, родители прибегли к помощи науки. В Ла-Перле появились светила медицины. Вначале сюда прибыл звезда педиатрии города доктор Альберто де Кинтерос, успокоивший супругов совершенно поразительным заключением.

— Мальчик страдает так называемой оранжерейной болезнью, — объяснил врач. — Цветы, растущие не в саду — среди других цветов и бабочек, — становятся бесцветными и вместо аромата испускают зловоние. Он хиреет в золотой клетке. Всех нянек и гувернеров необходимо удалить, а ребенка отдать в колледж, где он сможет общаться со своими сверстниками. Мальчик станет вполне нормальным в тот день, когда приятель расквасит ему нос!

Готовая на любые жертвы ради того, чтобы ребенок не вырос дурнем, благородная чета решила дать возможность маленькому Хоакину окунуться в плебейскую внешнюю среду. Конечно, был избран самый дорогой колледж в Лиме — конгрегации святой Марии, дабы сохранить признаки высокого рода, форменный костюмчик мальчика был сшит из бархата, хотя и предписанного уставом колледжа цвета.

Советы знаменитого медика оказались весьма эффективными. Правда, Хоакин получал на редкость плохие отметки: чтобы он выдержал экзамены (предел мечтаний родителей, переживавших эти испытания как катаклизмы), родителям приходилось делать пожертвования (витражи в часовню колледжа, шерстяные ряски для церковных служек, здоровенные пюпитры для школы бедных и так далее), но мальчик и впрямь стал общительным, а иногда даже веселым. В этот момент был отмечен первый признак его гениальности (непонятливый отец Хоакина говорил — «бзика») — интерес к мячу. Родители очень обрадовались, узнав, что стоит их сыну надеть футбольные бутсы, как он тут же из вялого и неразговорчивого ребенка превращается в живое и болтливое существо. Они немедля приобрели соседний с их виллой в Ла-Перле участок земли для устройства футбольного поля, где маленький Хоакин мог бы играть в свое удовольствие.

С тех пор на туманной авениде Пальмерас в Ла-Перле каждый день можно было видеть, как — после окончания занятий — из автобуса колледжа конгрегации святой Марии выходят двадцать два школьника (менялись лица, но число всегда оставалось то же), приезжавшие сюда сыграть на футбольном поле Иностросы Бельмонта. После игры родители угощали учеников чаем с шоколадными конфетами, мармеладом, пирожными и мороженым. Богачи каждый вечер наслаждались видом своего счастливого и запыхавшегося Хоакинсито.

Лишь через несколько недель пионер по внедрению перца в Перу заподозрил что-то неладное. Он заметил: мальчик вот уже во второй, третий, десятый раз судит матч. Со свистком во рту, надвинув кепочку от солнца, он бегал за игроками, указывал нарушения, назначал пенальти. Было ясно: ребенок не страдает от того, что ему досталась такая роль, тем не менее миллионер рассердился. Он приводил мальчишек к себе домой, обкармливал их сластями, позволял им быть на равных с собственным сыном, а они, вконец обнаглев, заставляют Хоакина заниматься этим мерзким судейством? Миллионер чуть не спустил на ребят свору доберманов, чтобы как следует припугнуть наглецов, но потом ограничился внушением. К его удивлению, мальчишки поклялись, что Хоакин судил матчи, потому что ему самому так хотелось, и «потерпевший» именем Бога и родной матери заверил: да, все это правда. Несколько месяцев спустя, сверившись со своей записной книжкой и донесениями мажордомов, отец сделал следующий вывод: в ста тридцати двух играх, проведенных на его частном футбольном поле, Хоакин Иностроса Бельмонт ни разу не выступал в качестве игрока, зато судил все сто тридцать два матча. Родители в растерянности обменялись взглядами и подумали: дело плохо — разве это нормально? Вновь на помощь была призвана наука.

На вилле появился известнейший в городе астролог, человек, по звездам предсказывавший судьбу и беседовавший с духами своих клиентов (он предпочитал говорить — «с друзьями»), основываясь на знаках зодиака. Профессор Лусио Асемила, сверившись с многочисленными гороскопами, поговорив с небожителями и поразмыслив при луне, вынес решение, которое если и не целиком соответствовало истине, все же весьма польстило родителям.

— Ребенок всеми своими фибрами ощущает себя аристократом и, оставаясь верным этому чувству, даже мысленно не желает походить на других, — разъяснял профессор, снимая очки (вероятно, чтобы сделать более заметным огонек мудрости в своих глазах при постановке диагноза?). — Ребенок предпочитает быть на поле судьей, а не игроком, потому что, кто судит, тот и командует. Вы полагали, будто на этом зеленом прямоугольнике Хоакинсито занимается спортом? О, какое заблуждение! Здесь проявляется его родовое стремление к власти, к необычному, к высоким идеалам, которое, без сомнения, у него в крови.

Всхлипывая от счастья, отец буквально задушил поцелуями своего сынка, объявил себя счастливейшим человеком на свете и добавил еще один ноль к числу, означавшему и без того королевский гонорар, выплаченный профессору Асемиле. Уверенный, что пристрастие к судейству шло от всепоглощающего стремления подчинять себе других, вознесшись над ними, и стремление это позднее сделает сына повелителем мира (или в худшем случае Перу), промышленник забросил свои многочисленные дела и, уподобившись старому льву, проливающему слезы при виде львенка, терзающего первую зарезанную им овечку, стал посещать свой частный стадион в Ла-Перле, чтобы полюбоваться на Хоакина, одетого в красивую, только что подаренную форму, и слушать, как он свистит, управляя толпой мечущихся «приблудных» (так, видимо, папа называл игроков?).

Десять лет спустя смущенные родители вынуждены были признать, что небесные предначертания весьма грешили оптимизмом. Восемнадцатилетний Хоакин Иностроса Бельмонт перешел в последний класс средней школы на несколько лет позже сверстников, и то лишь с помощью родительской благотворительности. Гены покорителя мира, скрытое проявление которых Лусио Асемила усматривал в безобидном капризе — судействе футбольных матчей, ни в чем ином себя не показали, напротив, уже невозможно стало скрывать тот ужасный факт, что сын аристократов был абсолютной бездарью во всем, не относящемся к футболу. Интеллект Хоакина, если классифицировать его, исходя из учения Дарвина, ставил его где-то между олигофреном и обезьяной; отсутствие же у него чувства юмора и стремления к чему-либо, полное равнодушие ко всему, что не связано с беспокойной деятельностью арбитра на футбольном поле, делали юношу совершенно непривлекательным.

Однако во всем касавшемся его основного порока — другим был алкоголь — молодой человек проявлял качества, которые с полным основанием можно было назвать талантом. Его сверхъестественная беспристрастность (на священной площадке поля и в волшебные часы матча?) завоевала ему судейскую славу среди учеников и педагогов колледжа Святой Марии; как коршун из-под облаков различает под каштаном мышку себе на завтрак, так и острый глаз Хоакина безошибочно — с любого расстояния и любого угла — замечал коварный удар защитника по берцовой кости центрфорварда или подлый толчок локтем левого крайнего, от которого рушился наземь игрок, подающий мяч, вместе с мячом. Вызывало удивление и доскональное знание всех правил игры, и блестящая интуиция, дающая ему возможность молниеносно принимать решение в непредусмотренных правилами случаях. Слава Хоакина перешагнула стены колледжа Святой Марии, и аристократ из Ла-Перлы стал судить межшкольные состязания, чемпионаты своего района, а однажды даже заменил (не на футбольном ли поле Потао?) судью в матче команд второй лиги.

После окончания Хоакином колледжа перед утомленными родителями встала проблема будущего их сына. Мысль о занятиях в университете была категорически отвергнута, дабы избавить юношу от лишних унижений и комплекса неполноценности, а семейное состояние — от бремени новых пожертвований. Попытка заставить его изучать иностранные языки провалилась. Год пребывания в Соединенных Штатах и еще год во Франции не научили Хоакина ни слову по-английски или по-французски, зато подорвали его и без того косноязычный испанский. По возвращении сына в Лиму фабриканту пришлось примириться с мыслью, что ученые звания — не для Хоакина, и тогда, разочаровавшись во всем, он решил пристроить сына к работе в сети предприятий, принадлежащих семейству. Результаты, как и следовало ожидать, были катастрофическими. За два года стараниями Хоакина были доведены до разорения две ниточные фабрики, вызван дефицит в балансе наиболее процветающего предприятия всего промышленного конгломерата — дорожно-строительной фирмы, а плантации перца в сельве были уничтожены всевозможными эпидемиями, насекомыми и наводнениями (новое подтверждение того, что Хоакинсито был расточителем семейного состояния). Потрясенный полнейшей беспомощностью своего сына в делах, отец, уязвленный в самое сердце, стал быстро стареть, превратился в нигилиста, забросил дело и перестал заниматься предприятиями, которые оказались в руках алчных администраторов. Позднее у него появилось нервное расстройство, выражавшееся в том, что старик высовывал язык (не нарочно ли?), пытаясь лизнуть себе ухо. Болезнь и бессонница толкнули фабриканта (здесь он последовал примеру супруги) в объятия психиатров и психоаналитиков (может быть, Альберто де Кинтероса? Или Лусио Асемилы?), которые быстро поняли: и разум, и деньги у старика на исходе.

Но экономический крах и умственное расстройство родителей не привели Хоакина Иностросу Бельмонта на грань самоубийства. Он по-прежнему жил в Ла-Перле, на своей вилле, схожей с обиталищем Фантомаса; недвижимость эта все больше линяла, ржавела, приходила в запустение, обрастала грязью и паутиной, сады и футбольное поле были отобраны в уплату долгов.

Юноша проводил все дни за судейством матчей, которые устраивали бродяги на пустырях между Бельявистой и Ла-Перлой. В одном из таких уличных состязаний, где пара камней обозначала ворота, а рама и телеграфный столб — границы поля, в матче, горячо обсуждавшемся беспризорниками и проведенном Хоакином (он и здесь напоминал элегантного сноба, надевающего смокинг перед ужином в глухом лесу) с таким же рвением, как если бы это был финальный матч чемпионата страны, сын аристократа познакомился с личностью, которая довела его до цирроза печени и сделала звездой футбола (возможно, с Саритой Уанкой Салаверриа?).

Он уже видел эту личность в уличных матчах и даже не раз штрафовал за агрессивность, с которой она набрасывалась на соперников. Ее называли Маримачо[63], однако даже это прозвище не навело Хоакина на мысль, что загорелый, обутый в старые кеды, одетый в рваные джинсы и куртку тип на самом деле — девушка. Он открыл этот факт эмпирически. Однажды он оштрафовал Маримачо и назначил пенальти, оно было бесспорным, в ответ на взыскание он услышал отборную брань с упоминанием матери.

— Что? — возмутился сын аристократа (возможно, в этот момент он вспомнил свою мать: глотает ли она таблетку, пьет капли или терпит укол?). — Повтори, если ты мужчина.

— Я не мужчина, но повторю, — ответила Маримачо и с достоинством спартанки, способной взойти на костер, но не признать себя побежденной, повторила затейливую брань, не стесняясь в выражениях и не скупясь на прилагательные.

Хоакин хотел ударить ее, но удар пришелся по воздуху — в тот же момент арбитр был повержен. Маримачо сбила его ударом головы, а затем девица перешла к рукопашной схватке: стала молотить его кулаками, ступнями, коленками и локтями. Во время борьбы (порой эти гимнастические упражнения напоминают любовные объятия) изумленный Хоакин убедился: его противник — женщина. Волнение, вызванное в нем соприкосновением в драке с неожиданными выпуклостями на теле врага, было столь велико, что это в корне изменило его жизнь. Здесь же на месте, помирившись и узнав ее имя — Сарита Уанка Салаверриа, он пригласил девицу в кино на фильм о Тарзане, а через неделю — к алтарю. Отказ Сариты стать его супругой или хотя бы поцеловать его, как и следовало ожидать, толкнул Хоакина в кабак. За короткий срок он из романтика, который пытается утопить свою горечь в виски, превратился в злостного алкоголика, способного утолять свою африканскую жажду даже керосином.

Что зажгло в Хоакине такую страсть к Сарите Уанке Салаверриа? Она была молода и стройна, как цапелька, лицо обветрено непогодой, на лбу прыгала челка — ну и как футболист она была совсем недурна. Ее манера одеваться, ее поступки, ее окружение — все, казалось, противоречило женскому началу. А может быть, именно это порочное оригинальничание, экстравагантные выходки делали ее неотразимой в глазах аристократа? В первый же раз, когда он привел Маримачо в разрушающуюся виллу в Ла-Перле, его родители, проводив взглядом парочку, переглянулись: их лица выражали отвращение. Бывший богач одной фразой выразил свою горечь: «Мы породили не только глупца, но и сексуального извращенца».

Сарита Уанка Салаверриа, однако, не только толкнула Хоакина к алкоголю, ее имя оказалось для него трамплином, с помощью которого юноша сумел подняться от уличных матчей с тряпичным мячом к состязаниям на Национальном стадионе.

Маримачо не удовлетворилась отказом утолить страсть аристократа — она наслаждалась, заставляя его страдать. Она охотно принимала приглашения в кино, на футбол, на бой быков, в рестораны, не отказывалась от дорогих подарков (вероятно, на них влюбленный судья тратил остатки семейного достояния?), но не позволяла Хоакину говорить о любви. Как только он, робкий, точно паж, всякий раз краснеющий, прежде чем сделать комплимент, пытался, заикаясь, сказать, что он ее любит, Сарита Уанка Салаверриа вставала в негодовании, обрушивая на него поток оскорблений в стиле подзаборников и приказывая ему замолчать. В такие дни Хоакин начинал пить, переходя из бара в бар и мешая разные напитки, чтобы добиться скорейшего и более ощутимого эффекта. Родителям часто приходилось наблюдать его возвращение на рассвете — в час сов, когда он брел по комнатам виллы, спотыкаясь и оставляя за собой следы рвоты. Казалось, он вот-вот растворится в спирте, но к жизни его возвращал телефонный звонок Сариты. У Хоакина вновь воскресала надежда, он снова вступал в адский круг. Сраженные горем, старик, страдающий нервным расстройством, и дама, страдающая ипохондрией, скончались почти одновременно и были похоронены в фамильном склепе на пресвитерианском кладбище. Еще ранее развалившаяся вилла в Ла-Перле, вместе с остальным уцелевшим имуществом, отошла к кредиторам или была реквизирована государством. Хоакину Иностросе Бельмонту пришлось зарабатывать на жизнь.

Зная Хоакина (его прошлое наводило на мысль, что он либо умрет от истощения, либо станет попрошайкой), надо признать: он вышел из положения наилучшим образом. Какую же он избрал профессию? Судья футбольных матчей! Подстегиваемый голодом и желанием умаслить ветреную Сариту, он начал с того, что потребовал за судейство матчей между командами уличных мальчишек несколько солей; скинувшись (два соля да еще два — четыре да еще два — шесть), они вручили ему деньги; увидев это, Хоакин повысил тариф, и дела его пошли лучше. Так как его способности на футбольном поприще были широко известны, он получал контракты на судейство юношеских состязаний, а однажды явился в Ассоциацию судей и тренеров по футболу и решительно потребовал членского билета. Испытания в ассоциации он выдержал блестяще, доведя до обморочного состояния тех, кого с той поры мог называть (не без тщеславия ли?) своими коллегами.

Появление Хоакина Иностросы Бельмонта на Национальном стадионе (черная форма с белой оторочкой, на лоб надвинуто зеленое кепи, во рту — посеребренный свисток) стало знаменательным событием в истории креольского футбола. Опытный спортивный комментатор сказал бы: «Вместе с ним на поле ступили безупречная справедливость и вдохновенный артистизм». Его учтивость, беспристрастность, способность мгновенно заметить нарушения правил, его деликатность к оштрафованным, его авторитет (игроки обращались к Хоакину не иначе как опустив глаза и называя его «дон Хоакин») и физическая выносливость, позволявшая ему бегать все девяносто минут матча и не далее чем в десяти метрах от мяча, вскоре принесли молодому судье необычайную популярность. Как отмечалось в одной из речей, он был единственным рефери, которому беспрекословно подчинялись игроки и на кого никогда не нападали зрители, — единственным, кому после каждого матча аплодировали трибуны.

Было ли это результатом высокого профессионализма? Да, отчасти. Но главное заключалось не в нем, Хоакин Иностроса Бельмонт пытался своим волшебным талантом (как юноша, покоривший Европу, но мечтающий о славе в своей затерявшейся в Андах деревушке) завоевать Маримачо. Они по-прежнему встречались почти ежедневно, и злые языки называли их любовниками. На самом же деле, несмотря на постоянство своих чувств и многолетнюю преданность, судья не мог сломить сопротивление Сариты.

Однажды Маримачо, подобрав Хоакина, валявшегося на полу бара в Кальяо, привела его в пансион в центре города, где она жила, отмыла его, отчистила от плевков, грязи и, уложив в постель, поведала тайну своей жизни. Бледный, как после поцелуя вампира, Хоакин Иностроса Бельмонт узнал, что, будучи еще совсем юной, она уже была несчастлива в любви и браке. Сарита и ее брат (может быть, Ричард?) вступили в запретную связь, которая (да поразят гром и молнии все человечество!) завершилась беременностью. Сарита обманным путем вышла замуж за юношу, хотя раньше не желала замечать его (Рыжий Антунес? Луис Маррокин?), чтобы дитя греха обрело незапятнанное имя; однако молодой и счастливый супруг (видимо, в этот момент дьявол покрутил хвостом и испортил свадебный пирог) вовремя раскрыл ловушку и отказался от предприимчивой новобрачной, едва не навязавшей ему чужого сына. Сарита была вынуждена сделать аборт, после чего скрылась от своей великосветской семьи, покинула аристократический квартал, отказалась от громкого имени и, превратившись в бродяжку с пустырей меж Бельявистой и Ла-Перлой, приняла обличье и прозвище Маримачо. С тех пор она поклялась никому не принадлежать и жить дальше как мужчина (только вот откуда взять мужское естество?).

Узнав о трагедии, в которой было замешано и святотатство, и нарушение вековых запретов, и попрание общественной морали, Хоакин Иностроса Бельмонт не только не отказался от своей любви к Сарите Уанке Салаверриа, напротив, страсть его окрепла. Уроженец Ла-Перлы стал подумывать о том, как излечить Маримачо от ее травм и примирить с обществом и мужчинами. Он решил снова превратить ее в типичную дочь Лимы — женственную, остроумную и с «изюминкой» (возможно, такую же, как и девица Перричоли?).

По мере того как росла слава Хоакина и спрос на него — его приглашали судить международные матчи в Лиме и за рубежом, предлагали работу в Мексике, Бразилии, Колумбии, Венесуэле (однако судья поступал как истинный ученый-патриот, отказывающийся от работы с новейшей электронной аппаратурой в Нью-Йорке ради примитивных опытов над туберкулезными белыми мышками на улице Сан-Фернандо), — атаки юноши на сердце греховодницы становились все настойчивее. Он пытался отыскать, как дымок от костра индейцев апачей на холмах, как отзвук тамтама в африканских джунглях, хоть неприметные признаки того, что Сарита Уанка Салаверриа может уступить. Хоакину показалось, будто он их обнаружил. Однажды вечером, когда они выпили по чашке кофе с коржиками в ресторанчике «Гаити» на Пласа-де-Армас, Хоакину удалось задержать в своих руках правую руку девушки более чем на минуту (время отмечено совершенно точно: голова судьи работала, как хронометр). Несколько позднее состоялся матч между национальной сборной и бандой душегубов, прибывших из страны с непонятным названием (то ли Аргентина, то ли что-то в этом роде). Иностранные футболисты играли в бутсах, усаженных гвоздями и шипами, такими же были наколенники и налокотники, так что обувь и защитные повязки служили скорее для нанесения травм противнику. Не прислушиваясь к доводам приезжих игроков (кстати, совершенно справедливо), что в их стране в футбол играют именно так (превращая игру в истязание вплоть до преступления?), Хоакин Иностроса Бельмонт удалял их с поля одного за другим, пока перуанская команда не одержала победу, так как практически ей не с кем стало сражаться. Как полагается, толпа вынесла судью на плечах, а Сарита Уанка Салаверриа, когда они остались вдвоем, обняла его за шею и поцеловала (в порыве патриотизма? Как спортсменка спортсмена?). Однажды Хоакин заболел — цирроз постепенно и неуклонно разъедал печень любимца стадионов и периодически повергал его в кризисное состояние. Целую неделю он провел в больнице Карриона, и Сарита не отходила от него, а однажды ночью он даже видел, как она пролила несколько слезинок (уж не над ним ли?). Все это вселяло в него надежду, и каждый день, прибегая к новым аргументам, он предлагал девушке вступить с ним в брак. Но бесполезно. Сарита Уанка Салаверриа присутствовала на всех его матчах (комментаторы сравнивали его искусное судейство с мастерством дирижера симфонического оркестра), она выезжала с ним за границу и даже перебралась в «Колониальный пансион», где Хоакин тогда жил со своей сестрой-пианисткой и престарелыми родителями. Однако девушка отказалась от того, чтобы их братские отношения перешли в сожительство. Неуверенность (ромашка, лепестки которой бесконечно обрывает бедный влюбленный) усугубляла страсть Хоакина Иностросы Бельмонта к алкоголю. В конце концов он чаще бывал пьяным, чем трезвым.

Алкоголизм стал ахиллесовой пятой Хоакина, тем препятствием, которое — по словам понимающих людей — помешало ему судить матчи в Европе. А вместе с тем как объяснить тот факт, что человек, потреблявший такое количество спиртного, занимался профессией, требующей исключительного физического напряжения? Но факт остается фактом (история полна подобных загадок): судья увлекался и тем и другим, а когда ему исполнилось тридцать лет, отдавался своим увлечениям уже одновременно, то есть выходил на поле пьяным в стельку и мысленно судил матчи, сидя в баре.

Алкоголь не отразился на его таланте, не испортил зрения, не подорвал авторитета, не мешал его карьере. Правда, случалось, среди матча на него нападала икота, а однажды (клевета всегда отравляет воздух и ранит добродетель), как утверждают, одержимый жаждой, словно в пустыне Сахара, судья вырвал из рук врача, спешившего на помощь игроку, бутылку с какой-то примочкой и одним залпом выпил жидкость, будто родниковую воду. Однако эти эпизоды — о гениях всегда ходят небылицы и анекдоты — не отразились на блестящей карьере Хоакина Иностросы Бельмонта.

Так, среди оглушительных оваций стадиона и тяжких запоев, которыми он пытался заглушить угрызения совести (словно щипцы инквизитора, вырывавшие куски мяса, или орудие пытки, ломающее кости) и успокоить свою душу миссионера, проповедовавшего истинную веру (уж не «свидетелей ли Иеговы»?), будучи виновным в том, что когда-то в юности безумной ночью он изнасиловал несовершеннолетнюю в Ла-Виктории (Сариту Уанку Салаверриа?), Хоакин Иностроса Бельмонт достиг возраста расцвета — пятидесяти лет. Это был мужчина с широким лбом, орлиным носом, пронизывающим взглядом, добропорядочный и доброжелательный, в совершенстве владевший своей профессией.

Случилось так, что Лима стала ареной самого важного события в истории футбола середины века: здесь состоялся финал Южноамериканского чемпионата по футболу между командами, которые на отборочных играх нанесли позорное поражение своим противникам. Это были команды Боливии и Перу. Несмотря на то что по традиции такой матч должен судить представитель нейтральной страны, обе команды, особенно боливийская (здесь надо отметить благородство жителей Плоскогорья соседней страны, их андское великодушие и достоинство индейцев аймара), требовали, чтобы судьей был знаменитый Хоакин Иностроса Маррокин. И так как игроки, в том числе запасные, а также тренеры угрожали забастовкой, в случае если их требование не будет удовлетворено, федерация дала свое согласие, и «свидетель Иеговы» получил право судить матч, который, как все предсказывали, должен стать эпохальным.

В то воскресенье тяжелые серые облака над Лимой расступились, чтобы солнце своим теплом сделало спортивную встречу еще жарче. Сотни людей провели ночь на холоде в надежде достать билеты, хотя было известно, что уже за месяц все места были раскуплены. На заре окрестности Национального стадиона заполнились бурлящим потоком зрителей, жаждущих перекупить билетик и способных на любое преступление, лишь бы попасть на матч. За два часа до начала на стадионе яблоку негде было упасть. На восточной трибуне собралось несколько сотен граждан великой южной страны (может быть, Боливии?), прибывших в Лиму с горных вершин на самолетах, в автомобилях и пешком. Возгласы и приветствия приезжих и местных болельщиков, вопли пищалок накаляли атмосферу перед выходом команд.

В связи с огромным скоплением народа власти приняли меры предосторожности. Чтобы гарантировать безопасность и мирное сосуществование граждан как на трибунах, так и на поле, в Лиму прибыла знаменитая полицейская бригада, та самая, что за несколько месяцев до славного события, проявив чудеса героизма и отваги, мужества и доблести, очистила от преступников и бродяг район Кальяо. Гордость бригады, прославленный капитан Литума — гроза преступников, возбужденно шагал по полю, обходил ворота стадиона и прилегающие к нему улочки, проверяя, на месте ли патрули, и отдавая взволнованные указания своему мужественному помощнику — сержанту Хаиме Конче.

На западной трибуне, стиснутые ревущей толпой и почти бездыханные к моменту первого судейского свистка, находились кроме Сариты Уанки Салаверриа (последняя, с мазохистским постоянством жертвы, неразлучной со своим мучителем, всегда присутствовала на матчах, которые судил Хоакин) уважаемый дон Себастьян Бергуа, недавно восставший со своего скорбного ложа, куда его повергли ножевые раны от руки коммивояжера медицинских препаратов Луиса Маррокина Бельмонта (уж не он ли сидел на северной трибуне по специальному разрешению тюремных властей?), Маргарита — супруга дона Себастьяна и Роза — их дочь, почти исцелившаяся после нападения целой стаи крыс (о, жуткое утро в сельве!).

Ничто не предвещало трагедии, когда Хоакин Иностроса (Тельо? Дельфин?), который по традиции должен был совершить олимпийский круг почета в благодарность за овации — он шагал красивый, изящный, — дал знак начать игру. Более того: все происходило в обстановке энтузиазма и корректности, о чем свидетельствовали и действия игроков, и одобряющие аплодисменты трибун, и прыжки вратарей. С первого же момента стало ясно, что предсказания сбудутся: игра будет равной и хотя и благородной, но достаточно напряженной. Воодушевленный как никогда, Хоакин Иностроса (Абриль?) скользил по зеленому полю, не мешая при этом игрокам и всегда занимая наиболее выгодную позицию; его указания — суровые, но справедливые — не допускали, чтобы азарт превратил состязание в безобразную драку. Но у каждого человеческого существа есть свои границы возможного, и даже святейший «свидетель Иеговы» не мог помешать тому, что с бесстрастием факира и флегматичностью англичанина предрешил рок.

Дьявольский механизм неумолимо заработал во втором тайме, когда счет был «один-один», а зрители уже оглохли от криков и отбили себе ладони. Про себя капитан Литума и сержант Конча удовлетворенно отметили, что все идет хорошо, никаких инцидентов — ни краж, ни драк, ни похищения детей. Ничто пока не отравляло вечера.

Но ровно в четыре часа тринадцать минут пятьдесят тысяч зрителей были потрясены неслыханным происшествием. Вдруг из дальнего угла южной трибуны появился человек — худой, высоченного роста зубастый негр; он легко перепрыгнул через сетку, отделявшую трибуны, и, издавая непонятные крики, вырвался на поле. Народ удивился не столько его наготе — на бедрах у него болталось нечто вроде повязки, — сколько тому, что все тело негра с головы до ног было покрыто шрамами. Рокот прокатился по трибунам, все поняли: татуированный человек собрался прикончить судью. Сомнений не было: завывая, гигант мчался прямиком к идолу болельщиков (может, это Гумерсиндо Иностроса Дельфин?), а тот, увлеченный своим делом, не замечал негра и продолжал руководить матчем. Кто этот неудержимый насильник? Может быть, «заяц», загадочным путем прибывший в Кальяо и арестованный ночным патрулем? Тот самый несчастный, которого представители власти, не моргнув глазом, решили пристрелить и которому темной ночью сержант (Конча?) даровал жизнь? Ни у капитана Литумы, ни у сержанта Кончи не оставалось времени выяснить это. Понимая, что, если не принять срочных мер, слава национального футбола может стать жертвой покушения, капитан приказал сержанту действовать (надо отметить: между начальником и подчиненным существовало полное взаимопонимание, капитану достаточно было лишь повести бровью). Сержант Хаиме Конча, даже не привстав, вытащил свой пистолет и выпустил все двенадцать пуль, которые, пролетев пятьдесят метров, поразили голое тело негра в разных местах. Таким образом, сержант все же выполнил (согласно пословице «лучше поздно, чем никогда») отданный ему приказ, потому что это действительно был «заяц» из Кальяо!

Но оказалось, зрелища продырявленного пулями тела потенциального убийцы — того, кто лишь мгновение назад вызывал всеобщую ненависть, — достаточно, чтобы толпа (о прихоти непостоянства! О кокетство легкомысленной особы!) немедленно прониклась к негру чувством солидарности, превратила его в жертву беззакония и выступила против полиции. Птицы высоко в небе были оглушены свистом, которым трибуны, как солнечные, так и теневые, выражали свой протест против расправы над негром, истекавшим кровью через двенадцать дырок в теле и распростертым на земле. Выстрелы привели в замешательство игроков, но Великий Иностроса (Тельес Унсатеги?), верный себе, не позволил прервать праздник, он продолжал крутиться, прыгая вокруг трупа, не слыша свиста, к которому примешивались теперь восклицания, визг, оскорбления. Полетели разноцветные подушечки с сидений — первые ласточки, предвещавшие град подобных снарядов на подразделение капитана Литумы. Тот почувствовал, что близится буря, и решил: медлить нельзя! Литума приказал полицейским приготовить гранаты со слезоточивым газом. Капитану хотелось во что бы то ни стало избежать кровопролития. Несколько мгновений спустя, когда барьеры вокруг арены в нескольких местах были уже сметены и разгоряченные поклонники корриды воинственно устремились к стрелявшему, капитан приказал своим людям пустить в ход гранаты. Он полагал, что слезы и чихание успокоят разъяренных зрителей и на площади Ачо будет восстановлен мир, как только ветерок отнесет в сторону химические вещества. Он также приказал группе из четырех человек окружить сержанта Хаиме Кончу, к которому подбирались взбешенные зрители, вознамерившись, видимо, линчевать сержанта, даже если для этого им придется сразиться с быком.

Но капитан Литума забыл о главном: два часа назад, с целью воспрепятствовать безбилетным болельщикам силой проникнуть на трибуны, а взбудораженные толпы их по-прежнему бродили вокруг арены, он сам приказал опустить железные решетки, а также сетки, перекрывавшие вход. Когда полицейские, пунктуально выполнявшие распоряжения капитана, одарили зрителей букетом слезоточивых взрывов и в несколько секунд то тут, то там поднялись столбы удушливого дыма и газа, люди устремились к выходу. Сбивая друг друга, толкаясь, они прыгали по ступеням, закрывая лица платками, вытирая слезы. Вдруг людской поток уперся в железные решетки и замер. Но лишь на несколько секунд, которых вполне хватило, чтобы первые ряды каждой колонны, превращенные в таран под натиском напиравших сзади, смяли, сорвали, выдрали, раскрошили к чертям все преграды.

Обитатели домов по берегам реки Римак, случайно оказавшиеся в то воскресенье вблизи арены для боя быков, ровно в четыре часа тридцать минут пополудни могли наблюдать удивительнейшее зрелище: вдруг среди грозного гула ворота Ачо рассыпались, исторгнув раздавленные тела, по которым прошла в довершение всего обезумевшая толпа, устремившаяся к окровавленным проемам (недаром говорится, плохо тому, кто ходит один!). Среди первых жертв катастрофы в районе Нижних Мостов были проповедники секты «свидетелей Иеговы» в Перу: уроженец Мокегуа дон Себастьян Бергуа, его супруга Маргарита и их дочь Роза, несравненная исполнительница мелодий на флейте. Набожное семейство погубило то, что по идее должно было бы его спасти: предусмотрительность. Ибо, как только случился инцидент с внезапно появившимся рогатым каннибалом, дон Себастьян Бергуа, сдвинув брови и повелительно подняв палец, приказал своему клану: «Отступай!» Нет, это был не страх — подобное чувство проповеднику было неведомо. Дон Себастьян руководствовался здравым смыслом, мыслью о том, что ни он, ни его родственники не должны быть замешаны в скандале из опасения, как бы, воспользовавшись этим предлогом, враги не запятнали имя того, в кого свято верило семейство Бергуа. Поэтому они поспешно покинули трибуны (Бергуа занимали самые дешевые места на солнечной стороне) и стали спускаться по ступеням. В этот момент и взорвались гранаты со слезоточивым газом. Все трое в блаженном неведении стояли у выхода номер шесть, перед опущенной железной решеткой, когда услышали за спиной вопящую и рыдающую толпу. Бергуа не успели покаяться в своих несовершенных грехах, ибо их тотчас разнесли в клочья в буквальном смысле этого слова (что из них сделали — рагу? Суп из человеческого мяса?): потерявшие рассудок люди продавили всех троих сквозь металлическую решетку. Но за секунду перед тем, как уйти в другую, отвергаемую им жизнь, дону Себастьяну — упрямому фанатику и нигилисту — все же удалось прокричать: «Христос умер на дереве, а не на кресте!»

Смерть маньяка, ранившего дона Себастьяна Бергуа и насильника доньи Маргариты и дочери-музыкантши, была (подойдет ли это выражение?) не так уж несправедлива. Когда разыгралась трагедия, юноша Маррокин Дельфин решил, что пробил его час: пользуясь всеобщим смятением, он надеялся убежать от надзирателя, приставленного к нему по распоряжению тюремного начальства в качестве сопровождающего для посещения исторической корриды, скрыться из Лимы, из Перу и под другим именем начать за границей новую жизнь, полную безумств и жестокости. Но эти мечты через пять минут обратились в прах: у выхода номер пять Маррокину Дельфину (его звали Лучо? Или Эсекиель?) и тюремному надзирателю Чумпитасу, державшему юношу за руку, выпала сомнительная честь быть в первых рядах болельщиков боя быков, раздавленных напиравшей толпой. (Долго еще потом вспоминали, как переплелись пальцы у трупов полицейского надзирателя и коммивояжера медицинских препаратов.)

Кончина Сариты Уанки Салаверриа была несколько изящнее и менее пошлой. Ее гибель явилась результатом роковой ошибки и неправильной оценки действий и намерений Сариты представителями власти. В момент катаклизма, увидев рогатого убийцу, дым от разорвавшихся гранат, услышав вопли пострадавших, девица из Тинго-Мария решила (как всегда, когда страстный порыв оказывается сильнее страха смерти), что должна быть рядом с любимым. В отличие от остальных, она спустилась к ограждению арены, и людской поток не раздавил ее. Но она не укрылась от орлиного взора капитана Литумы. Среди облаков дыма и газа он различил неясную торопливую фигурку, которая, перепрыгнув через поручни, бежала к тореро (тот, несмотря ни на что, стоя на коленях, продолжал поединок с быком). Уверенный, что его прямой долг — до последнего дыхания защищать тореро от нападения людей, капитан вынул пистолет и тремя быстрыми выстрелами оборвал жизнь и бег влюбленной: Сарита упала мертвой у самых ног Гумерсиндо Бельмонта.

Уроженец Ла-Перлы был единственным среди жертв той поистине эллинской трагедии, кто скончался естественной смертью. Если только можно считать естественным факт, столь необычный в наши прозаические времена, когда мужчина, увидев у ног своих мертвую возлюбленную, погибает от разрыва сердца. Он упал рядом с Саритой — и с последним вздохом, прижавшись друг к другу, они вместе погрузились в ночь несчастных возлюбленных, как подлинные Ромео и Джульетта.

К тому времени страж порядка — с безупречным послужным списком — пришел к малоутешительному выводу, что, несмотря на его опыт и инициативность, был не только нарушен общественный порядок, но и арена для боя быков и вся округа превратились в кладбище. Как морской волк, сопровождающий свой корабль на дно океана, капитан использовал последнюю пулю: он пустил ее себе в лоб и таким манером покончил (по-мужски, но не очень удачно) со своей биографией. Моральный дух полицейских, едва они увидели гибель своего командира, пал. Забыв о дисциплине, о нравственном долге, о любви к порядку, они думали только о том, как бы сбросить форму, натянуть на себя штатские костюмы, сорванные с мертвецов, и исчезнуть. Кое-кому это удалось. Но не Хаиме Конче: оставшиеся в живых сначала кастрировали его, а потом повесили на собственном ремне в загончике, откуда выбегают на арену быки. Там и остался наивный любитель комиксов об Утенке Дональде, исполнительный центурион, качаться под небом Лимы, которое (видимо, в тон обстановке) стало затягиваться облаками. Зарядил нудный зимний дождь…

Неужто эта история так и завершится Дантовым побоищем? А может, словно птица Феникс (или Курица), она возродится из пепла, обогащенная новыми происшествиями и продолжающими действовать персонажами? Что будет после трагедии на арене боя быков?

XVII

В девять утра в Университетском парке мы сели в автобус и выехали из Лимы. Хулия вышла из дома моего дядюшки, сказав, что ей необходимо сделать последние покупки перед путешествием, а я — из дома своих стариков, якобы направляясь на радио. Она сунула в сумку ночную рубашку и смену белья, а у меня в карманах лежали зубная щетка, расческа и бритва, хотя, честно говоря, последняя не так уж и была мне нужна.

Паскуаль и Хавьер ждали нас в Университетском парке уже с билетами. К счастью, других пассажиров не было. Мои друзья, проявив деликатность, заняли передние места рядом с водителем, а мы с тетушкой Хулией устроились на заднем сиденье. Было типичное зимнее утро: небо затянуло серой пеленой, не переставая моросил дождь, сопровождавший нас добрую часть пути по пустыне. Почти всю дорогу мы с тетушкой Хулией страстно целовались, молча, держась за руки, прислушиваясь сквозь шум мотора к разговору между Паскуалем и Хавьером и отдельными репликами шофера. В одиннадцать тридцать прибыли в Чинчу — здесь ярко светило солнце и было тепло и приятно. Ясное небо, прозрачный воздух, на оживленных улицах толпы прохожих — все казалось нам доброй приметой. Тетушка Хулия, довольная, улыбалась.

Паскуаль и Хавьер отправились в муниципалитет проверить, все ли готово, а мы с тетушкой Хулией — в «Южноамериканский отель», чтобы снять номер. Это было старое одноэтажное строение из дерева и кирпича-сырца с дюжиной комнатушек по обе стороны длинного, выложенного плиткой коридора, с крытым внутренним двориком, где размещалась столовая. Человек за стойкой попросил у нас документы, моего журналистского удостоверения ему было достаточно, но, когда я написал рядом со своей фамилией «с супругой», он бросил на тетушку Хулию насмешливый взгляд, хотя этим и ограничился. В комнате, предоставленной нам, плитка на полу была выбита, и сквозь осколки виднелась земля; здесь стояла продавленная двуспальная кровать с одеялом в зеленую клетку и соломенный стульчик, в стену были вбиты здоровенные гвозди — для одежды. Едва переступив порог, мы пылко обнялись, целуя и лаская друг друга, пока тетушка Хулия не оттолкнула меня, смеясь:

— Подожди, Варгитас, сперва поженимся.

Она была возбуждена, глаза сияли радостью, и я почувствовал, что очень люблю ее и счастлив стать ее мужем. Когда она ушла мыть руки и причесываться в общем туалете где-то в коридоре, я поклялся себе: нет, наш брак не будет еще одним несчастьем, как все до сих пор известные мне браки, мы всегда будем любить друг друга, и женитьба не помешает мне со временем стать писателем. Наконец тетушка Хулия вернулась, и под руку мы пошли в муниципалитет.

Паскуаля и Хавьера мы нашли у входа в столовую — они пили лимонад. Алькальд ушел на открытие чего-то, но должен скоро вернуться. Я спросил друзей, уверены ли они, что родственник Паскуаля зарегистрирует нас в полдень, но они лишь посмеялись надо мной. Хавьер стал подшучивать по поводу нетерпения жениха и очень кстати привел поговорку: хуже нет — ждать да догонять. Чтобы как-то убить время, мы вчетвером отправились погулять под высокими дубами и эвкалиптами на Главной площади. Здесь резвились мальчишки, а старики, пока им начищали ботинки, читали газеты, полученные из Лимы. Через полчаса мы опять пришли в муниципалитет. Секретарь — тщедушный человек в огромных очках — сообщил нам пренеприятное известие: алькальд, вернувшись после торжественного открытия, отправился обедать в ресторан «Солнце Чинчи».

— Разве вы не предупредили его, что мы ждем — у нас свадьба, — обрушился на секретаря Хавьер.

— Алькальда сопровождала свита, и не было подходящего момента, чтобы его предупредить, — ответил секретарь, желая показать себя тонким знатоком этикета.

— Пошли в ресторан и приведем алькальда сюда, — успокоил меня Паскуаль. — Не волнуйтесь, дон Марио.

Расспросив прохожих, мы нашли «Солнце Чинчи» рядом с площадью. Это был типичный креольский ресторан с кухней в глубине зала и со столиками без скатертей; плита пылала и чадила, а вокруг нее несколько женщин орудовали медными кастрюлями, половниками и банками со специями. Вовсю гремела радиола — исполнялся вальс, народу было много. Еще в дверях тетушка Хулия сказала, что лучше бы подождать, пока алькальд закончит свой обед, но в эту минуту он узнал Паскуаля и сам позвал его. Мы увидели, как редактор Информационной службы «Радио Панамерикана» обнимается с молодым светловолосым человеком, поднявшимся из-за стола, где его окружало полдюжины клевретов и не меньшее количество бутылок с пивом. Паскуаль знаками пригласил нас подойти ближе.

— Ах да! Жених и невеста! Я совершенно забыл! — произнес алькальд, пожимая нам руки и окидывая взглядом тетушку Хулию с ног до головы. Затем он повернулся к своим спутникам, подобострастно следившим за ним, и громко, чтобы перекричать вальс, объяснил: — Эти двое только что удрали из Лимы, и я сейчас их обженю.

Послышался смех, аплодисменты, к нам протянулись чьи-то руки, алькальд потребовал, чтобы сели с ним за стол, и распорядился принести еще пива — поднять бокалы за наше счастье.

— Не вздумайте садиться рядом, для этого у вас вся жизнь впереди, — бойко сказал он и, взяв тетушку Хулию за руку, усадил подле себя. — Невеста — сюда, рядом со мной, к счастью, жены моей здесь нет.

Спутники алькальда громко приветствовали его слова. Все они были старше его, коммерсанты или мелкие землевладельцы, все были нарядно одеты и, казалось, столь же пьяны, как он. Некоторые знали Паскуаля и спрашивали, как он устроился в Лиме и скоро ли вернется к земле. Я сидел на уголке стола рядом с Хавьером, пытался улыбаться, отпивая глотками теплое пиво, и считал минуты. Очень скоро алькальд и его приятели утратили к нам всякий интерес. Бутылки сменяли одна другую, вначале безо всякого сопровождения, потом в компании с маринованной, сырой и отварной рыбой, сдобными пончиками из юкки, а затем опять без закуски. Никто уже не вспоминал о нашем бракосочетании, даже Паскуаль, который с покрасневшими глазами сладким голосом распевал с алькальдом модные песенки. Алькальд же в течение всего обеда отпускал комплименты тетушке Хулии, а затем пытался обнять ее за плечи, склоняя к ней свою опухшую физиономию. Улыбаясь через силу, тетушка Хулия удерживала его на расстоянии и время от времени бросала на нас отчаянные взгляды.

— Спокойно, братец, — говорил мне Хавьер. — Думай только о женитьбе, и ни о чем другом.

— Думаю, женитьба полетела к черту, — сказал я другу, услышав, как алькальд в довершение всего потребовал принести гитары, закрыть для посетителей «Солнце Чинчи» и предложил нам пуститься в пляс. — Кажется, я попаду за решетку, потому что набью морду этому прохвосту.

Я был в ярости. И впрямь я был готов разбить ему физиономию, если он и дальше будет так нагло себя вести; и тут же я встал и заявил тетушке Хулии, что мы уходим. Она с облегчением поднялась, алькальд не стал ее удерживать. Он продолжал распевать народные песни и, увидев, что мы уходим из ресторана, на прощание улыбнулся нам, как мне показалось, насмешливо. Шедший за нами Хавьер утверждал — улыбка, мол, была просто пьяной. Мы шли к «Южноамериканскому отелю», а я метал громы и молнии в адрес Паскуаля, на которого неизвестно почему возлагал всю вину за этот дурацкий обед.

— Не капризничай, как малый ребенок, держи себя в руках, — увещевал меня Хавьер. — Этот тип нажрался и ничего не помнит. И не огорчайся, сегодня же он вас обженит. Ждите в гостинице, пока он сам не позовет.

Оставшись наедине в комнатке, мы с тетушкой Хулией бросились друг другу в объятия и в каком-то отчаянии принялись целоваться. Мы не произнесли ни слова, но наши руки и губы красноречиво выражали переполнявшие нас чувства. Раньше мы целовались, стоя у двери, но потом начали медленно передвигаться к постели, затем сели на нее, легли, не разжимая объятий. Полуослепший от счастья и желания, я жадными и неловкими руками ласкал тело тетушки Хулии сначала поверх платья, потом, расстегнув на ней блузку кирпичного цвета — блузка была уже смята, — стал целовать ее грудь, но вдруг кто-то постучал в дверь.

— Все готово, сластолюбцы, — услышали мы голос Хавьера. — Через пять минут надо быть в муниципалитете. Тип ждет нас.

Счастливые и растрепанные, мы вскочили с постели; тетушка Хулия, красная от смущения, оправляла платье, а я, как когда-то в детстве, закрыв глаза, пытался сосредоточиться мыслью на вещах абстрактных и почтенных: цифрах, треугольниках, окружностях, на бабушке, маме — все для того, чтобы подавить желание. В туалете сначала она, потом я привели себя в порядок, слегка причесались и пошли в муниципалитет так быстро, что даже запыхались. Секретарь немедленно провел нас в кабинет алькальда — просторную комнату, где над письменным столом, заваленным папками и флажками, висел государственный герб, а вдоль стен, наподобие школьных парт, вытянулось полдюжины скамеек. Умытый, с еще влажными волосами, но вполне овладевший собой, белобрысый «отец города» из-за своего стола отвесил нам церемонный поклон. Теперь это был другой человек, исполненный сознания своей значимости и торжественности момента. По обе стороны стола стояли Хавьер и Паскуаль и лукаво улыбались.

— Ну что же, приступим, — сказал алькальд (голос выдавал его: он звучал глухо и неуверенно, казалось, слова застревали где-то в горле). — Где бумаги?

— Они у вас, господин алькальд, — очень вежливо ответил Хавьер. — Мы с Паскуалем доставили их вам в пятницу, чтобы избежать всяких хлопот, разве вы не помните?

— Ну и память у тебя, братец, все уже забыл, — хрипло засмеялся Паскуаль. — Ты еще сам просил, чтобы мы тебе их оставили.

— Значит, они у секретаря, — смущенно пробормотал алькальд и, недовольно глядя на Паскуаля, прокричал: — Секретарь!

Тщедушный, в огромных очках человечек несколько минут искал свидетельство о рождении и акт о разводе тетушки Хулии. Мы молча ждали, алькальд курил, зевал и нетерпеливо поглядывал на часы. Наконец секретарь принес документы и с брезгливой миной стал в них копаться. Складывая их на стол, он произнес чисто чиновничьим тоном:

— Вот они, господин алькальд. Как я вам и говорил, в связи с возрастом юноши возникает препятствие.

— А вас кто спрашивал? — сказал Паскуаль, делая шаг к секретарю, будто намереваясь его придушить.

— Я выполняю свой долг, — ответил человечек. И, повернувшись к алькальду, опять заладил свое, указывая на меня: — Ему только восемнадцать лет, и он не предъявил юридически оформленного разрешения на брак.

— И зачем только такой болван ходит у тебя в помощниках, братец? — взорвался Паскуаль. — Чего ты ждешь? Вышвырни его вон и возьми кого-нибудь, кто хоть что-то смыслит!

— Замолчи, тебе хмель ударил в голову, и ты становишься агрессивным, — сказал алькальд. Он почесал затылок — явно тянул время. Потом, скрестив руки, мрачно уставился на меня и тетушку Хулию. — Я был готов обойтись без сообщений в газетах, чтобы помочь вам. Но, оказывается, дело обстоит более серьезно. Очень сожалею.

— В чем дело? — спросил я растерянно. — Разве вы еще с пятницы не были в курсе относительно моего возраста?

— Что за фарс? — вмешался Хавьер. — Мы же с вами договорились, что вы их пожените без всяких проволочек.

— Вы хотите, чтобы я нарушил закон? — в свою очередь возмутился алькальд. И добавил обиженно: — И не повышайте на меня голос. Приличные люди могут договориться и без крика.

— Ну, братец, ты спятил! — кричал Паскуаль вне себя, молотя кулаком по столу. — Ты же был согласен, ты же знал его возраст, ты же сказал, что это не имеет значения. Не прикидывайся передо мной забывчивым и не строй из себя законника. Пожени их сейчас же и кончай свое дурацкое представление!

— Не хами в присутствии дамы и больше не накачивайся спиртным, а то ты теряешь голову, — спокойно произнес алькальд. Повернувшись к секретарю, он жестом отпустил его. Когда мы остались одни, он понизил голос и улыбнулся заговорщицки: — Вы разве не понимаете, этот тип подослан моими врагами? Теперь, когда ему все известно, я уже не могу зарегистрировать вас. Он в такую историю меня втянет, что не дай Бог!

Убедить алькальда не помогли никакие доводы. Я клялся, что мои родители проживают в Соединенных Штатах и потому я не могу представить юридическое разрешение, что никто из нашего семейства не будет поднимать скандала из-за этого брака, а как только поженимся, мы с тетушкой Хулией уедем за границу, и навсегда.

— Мы же договорились, вы не можете так по-свински поступать с нами, — твердил Хавьер.

— Не будь сукиным сыном, братец, — хватал алькальда за рукав Паскуаль. — Ты что, не понимаешь — мы ведь из Лимы приехали!

— Успокойся, не устраивайте здесь базара! Мне пришла в голову одна идея! Все будет в порядке! — наконец сказал алькальд и, встав, подмигнул мне. — Тамбо-де-Мора! Рыбак Мартин! Отправляйтесь немедленно! Скажите ему, что приехали от меня. Рыбак Мартин — симпатичнейший мулат. Он с удовольствием вас обженит. Так будет лучше — маленькая деревушка, никакого шума. Мартин, алькальд Мартин! Дадите ему на чай, и все будет в порядке! Он почти неграмотен и даже не посмотрит на эти документы.

Я пытался убедить его поехать вместе с нами, заискивал, льстил ему, умолял — ничего не помогало: у алькальда якобы были намечены какие-то встречи, работа, и, кроме того, его ждала семья. Он проводил нас до двери, заверив, что в Тамбо-де-Мора вопрос будет решен в два счета.

У ворот муниципалитета мы наняли старое, с залатанным кузовом такси до Тамбо-де-Мора. В пути Хавьер и Паскуаль судачили об алькальде: Хавьер говорил, что в жизни не видел большего циника, Паскуаль пытался свалить всю вину на секретаря. Неожиданно в разговор вмешался шофер и внес свою лепту, всячески поливая «отца города» и уверяя, — мол, тот всецело занят коммерцией и своими любовницами. Мы с тетушкой Хулией по-прежнему держались за руки, глядя друг другу в глаза, и я временами шептал ей на ушко, что люблю ее.

Мы прибыли в Тамбо-де-Мора в сумерки и увидели, как огненный шар тонет в море под безоблачным небом, на котором уже появились мириады звезд. Мы обежали две дюжины хижин из тростника и глины, составлявшие поселок, лавируя между трухлявыми лодками и рыбацкими сетями, развешенными на кольях в ожидании штопки. В нос ударял запах свежей рыбы и моря. Вокруг нас вертелись полуголые негритята, которым хотелось все знать: и кто мы, и откуда, и что хотим купить. Наконец мы отыскали домик алькальда. Его супруга — негритянка, раздувавшая огонь в очаге с помощью соломенного веера, — сказала нам, отирая пот со лба, что муж ее рыбачит. Потом она сверилась со звездами и добавила: он скоро должен вернуться. Мы отправились встречать его на берег и целый час, сидя на поваленном дереве, наблюдали, как после дневного труда возвращаются рыбацкие баркасы, как нелегко тянуть их по песку. Мы смотрели на женщин: окруженные голодными псами, они ловко отсекали головы и вспарывали брюхо громадным рыбинам здесь же, на песке. Последним вернулся Мартин. Стемнело, взошла луна.

Мартин был седой, с огромным животом негр, шутник и балагур. Несмотря на свежий вечер, на нем были только старые штаны, прилипшие к телу. Мы приветствовали его, как существо, спустившееся с небес, помогли ему вытащить баркас и проводили до хижины. Мы шли в колеблющемся свете очагов, падавшем из рыбацких лачуг (хижины были без дверей), и объяснили ему причину нашего визита. Обнажив огромные лошадиные зубы, Мартин расхохотался.

— Нет, друзья, и не просите! Ищите другого дурака, кто бы поджарил вам такое мясцо! — сказал алькальд певучим голосом. — Однажды я чуть было не получил пулю в лоб за подобную шутку.

Мартин рассказал нам, что несколько недель назад по просьбе алькальда из Чинчи он зарегистрировал брак одной парочки без объявлений в газетах. Через четыре дня перед ним предстал муж «невесты». «Девушка была родом из деревни Качиче, где женщины по ночам летают на метлах», — рассказывал алькальд, и оказалось, она уже два года как замужем. Муж угрожал застрелить «сводника», посмевшего оформить брак двух блудников.

— Мой коллега из Чинчи все знает, он такой хитрый, что и под землей видит, — смеялся негр, похлопывая себя по огромному животу, усеянному капельками пота. — Каждый раз, как у него что прокиснет, он отправляет в подарок рыбаку Мартину, и пусть негр расхлебывает! Ну и хитер!

Уговорить его не было никакой возможности. Он даже не захотел взглянуть на наши документы, все доводы мои, Хавьера и Паскуаля (тетушка Хулия безмолвствовала, лишь изредка через силу улыбаясь завидному чувству юмора негра) Мартин парировал шутками, смеялся над алькальдом Чинчи или снова с хохотом принимался рассказывать историю о муже, который пытался убить его за то, что он, Мартин, зарегистрировал ведьму из Качиче с другим, хотя муж был в полном здравии и состоял с ней в законном браке. Нашей неожиданной союзницей стала жена алькальда, когда мы добрались до его дома. Он сам поведал ей, зачем мы приехали, пока вытирал лицо, руки, широкую грудь и с аппетитом принюхивался к ароматам из кипящей кастрюли.

— Обжени их, негр, без всяких проволочек, — сказала женщина, с состраданием указывая на тетушку Хулию. — Посмотри на бедняжку: ее похитили, а выйти замуж она не может, ведь как она мучается теперь! Тебе-то что? Или ты заважничал, как назначили алькальдом?

Мартин расхаживал по хижине, переставляя свои квадратные ступни по земляному полу, собирая стаканы и чашки, а мы продолжали упрашивать его, предлагая все, что могли: от нашей вечной благодарности до вознаграждения, равного доходам за многие дни рыбной ловли. Негр был неумолим. В конце концов он посоветовал супруге не совать нос не в свое дело. Но через минуту к нему вернулось благодушное настроение, и он вручил каждому по стопке или стаканчику и налил писко.

— Это чтобы вы не напрасно ехали сюда, друзья, — утешал он нас без тени иронии, поднимая свою рюмку. Учитывая ситуацию, тост его звучал фатально: — За здоровье и за счастье жениха и невесты.

Прощаясь, Мартин сказал: мы совершили ошибку, приехав в Тамбо-де-Мора, ибо здесь только недавно вышла история с девицей из Качиче. Нам лучше было бы ехать в Нижнюю Чинчу, в деревушки Эль-Кармен, Сунампе либо в Сан-Педро, любую в этой провинции, и нас оформят всюду в один момент.

— Там все алькальды — прощелыги и бездельники и, когда случается свадьба, рады напиться, — прокричал нам Мартин на прощание.

Мы вернулись к такси, не обменявшись ни словом. Шофер заявил, что, поскольку ему пришлось слишком долго ждать, придется снова договариваться о цене. По дороге в Чинчу мы условились на следующий день спозаранку поехать по поселкам и деревушкам, предлагая щедрое вознаграждение, пока не найдем проклятого алькальда.

— Сейчас почти девять вечера, — вдруг сказала тетушка Хулия. — Наверное, сестру уже оповестили?

Я заставил Великого Паблито десять раз повторить, чтобы затвердить все, что он должен сказать дяде Лучо или тете Ольге, и для большей уверенности в конце концов написал на листке бумаги: «Марио и Хулия поженились. Не беспокойтесь за них. У них все хорошо, и через несколько дней они вернутся в Лиму». Великий Паблито должен был ровно в девять вечера позвонить из телефона-автомата и, передав мое послание, немедленно повесить трубку. Я взглянул на часы при свете спички: да, семейство уже было в курсе событий.

— Наверное, Нанси замучили вопросами, — заметила тетушка Хулия, стараясь говорить непринужденно, будто речь шла о ком-то другом. — Все знают, что она соучастница. Бедняжке достанется.

Древнее такси скрипело и тарахтело на проселочных дорогах, грозя вот-вот застрять, все его болты и железяки звякали. Мягкое сияние луны заливало песчаные дюны, иногда можно было различить темные пятна пальм, фиговых деревьев и акаций. Мерцали мириады звезд.

— Короче, твоему папаше уже сообщили новость, — произнес Хавьер. — Как только он сошел с самолета. Ничего себе встреча!

— Клянусь Богом, найдем мы алькальда, — сказал Паскуаль. — Не будь я уроженцем Чинчи, если завтра мы вас не поженим на этой земле. Слово мужчины.

— Вам нужен алькальд, чтобы зарегистрировать брак? — вдруг заинтересовался водитель. — Вы похитили сеньориту? Что же вы мне раньше не сказали? Напрасно не доверились мне! Я бы отвез вас а Гросио-Прадо, там алькальд — мой кум, и он обженил бы вас на месте.

Я предложил немедленно ехать в Гросио-Прадо, но шофер охладил мой пыл. В это время, по его словам, алькальд не бывает в деревне, а отправляется к себе на земельный участок, куда добирается целый час верхом на осле. Лучше подождать до завтра. Мы договорились, что таксист приедет за нами в восемь утра, и я пообещал щедро отблагодарить его, если он поможет уговорить своего кума.

— Ну какие могут быть разговоры! — воодушевил нас шофер. — И просить не надо — поженитесь в деревушке Беата-Мельчорита.

В «Южноамериканском отеле» уже закрывали столовую, но Хавьер уговорил официанта что-нибудь приготовить.

Подали кока-колу и яичницу с подогретым рисом, однако все едва притронулись к еде. Мы вдруг обнаружили, что разговариваем шепотом, как заговорщики, и это было очень смешно. Уже выходя из столовой и направляясь в номера (Паскуаль и Хавьер собирались вернуться в Лиму в тот же день, но, поскольку обстоятельства изменились, остались ночевать в отеле и в целях экономии сняли одну комнату на двоих), мы столкнулись с полудюжиной каких-то типов, часть была в сапогах и брюках для верховой езды, которые громко требовали пива. Из своего номера мы слышали их пьяные крики, хохот, звон стаканов, глупые шутки и вульгарные тосты, а позднее — как давились рвотой и справляли нужду. Таков был музыкальный фон нашей брачной ночи. Несмотря на неудачи с муниципалитетами, ночь была прекрасна. Старая кровать, это обиталище блох, мяукала и стонала, как кошка, от наших поцелуев; с возрождающейся каждый раз страстью мы вновь и вновь смыкали объятия; наши руки и губы учились познавать друг друга, наслаждаться друг другом, и мы все повторяли, что любим, что никогда не будем лгать друг другу и никогда не расстанемся. Когда раздался стук в дверь — мы просили, чтобы нас разбудили в семь утра, — выпивохи только-только угомонились, а мы еще не смыкали глаз и лежали, обнявшись, на одеяле в зеленую клетку, погруженные в дремотное блаженство и с благодарностью глядя друг на друга.

Умывание в общем туалете «Южноамериканского отеля» было настоящим подвигом. Похоже, душем здесь никогда не пользовались, струйки воды из проржавленной трубы текли в любых направлениях, кроме необходимого, и сначала пришлось облиться какой-то ржавой жижей, прежде чем потекла чистая вода. Полотенец не нашлось, висела только грязная тряпка для рук, так что мы вытирались простынями. Но нас, возбужденных от счастья, все недоразумения лишь веселили. В столовой нас ожидали Хавьер и Паскуаль. Бледные после тяжелой ночи, они с отвращением глядели, во что превратилась столовая после ночного кутежа: разбитые стаканы, окурки, следы рвоты, плевки и ужасающая вонь. Служащий отеля посыпал все это мокрыми опилками. Мы отправились на улицу выпить кофе с молоком и зашли в маленькое кафе, откуда виднелись развесистые, высокие деревья на площади. После вечной дымки над Лимой щедрое солнце и ясное небо зарождающегося дня казались нам странными. Вернувшись в отель, мы застали там нашего шофера.

По пути в Гросио-Прадо, пробираясь среди виноградников и хлопковых полей по пыльной дороге, с которой за пустыней открывалась на горизонте панорама бурых Кордильер, шофер без умолку болтал о благочестивой Мельчорите (в ответ на его болтовню мы упорно молчали). Выяснилось, что Мельчорита, в честь которой называлось селение, отдавала все, что у нее было, беднякам, заботилась о больных и стариках, утешала страждущих и при жизни стала столь знаменитой, что из всех деревушек департамента к ней стекались богомольцы. Шофер рассказал нам о нескольких сотворенных ею чудесах. Мельчорита спасала безнадежных, умирающих больных, беседовала со святыми, которые являлись ей, видела самого Господа Бога и заставила на камне расцвести розу.

— Ей больше поклоняются, чем святой из Умая и святому из Лурена. Вы бы видели, сколько народу ходит к ней в часовню и сопровождает в процессиях ее образ, — болтал шофер. — Поэтому ее обязательно должны объявить святой. Вот вы живете в Лиме, похлопотали бы и ускорили ее приобщение к лику святых. Поверьте, это было бы только справедливо.

Пропыленные с головы до ног, мы наконец въехали на обширную квадратную, лишенную зелени площадь Гросио-Прадо. И здесь убедились в популярности благочестивой Мельчориты. Сотни ребятишек и женщин, крича и жестикулируя, окружили нашу машину, настойчиво предлагая показать часовню, дом, где родилась блаженная, где она занималась самоистязанием, где сотворяла чудеса и была похоронена. Нам предлагали образа, листки с молитвами, четки и медальоны с ее изображением. Шофер вынужден был объяснить, что мы не пилигримы и не туристы, чтобы нас оставили в покое.

Здание муниципалитета, под цинковой крышей, маленькое и обшарпанное, притулилось с краю площади. Оно было заперто.

Мы устроились в тени возле алькальдии. Отсюда мы видели, как в конце прямых улиц, метрах в пятидесяти от нас, где кончались хилые домишки и тростниковые хижины, начинались поля и пустыня. Тетушка Хулия сидела рядом со мной, положив мне голову на плечо и прикрыв глаза. Так мы просидели с полчаса, наблюдая за погонщиками ослов — верховыми или пешими, за женщинами, которые шли по воду к ручью, протекавшему рядом за углом. Наконец появился верхом на лошади старик.

— Вы ждете дона Хасинто? — спросил он, снимая огромную соломенную шляпу. — Он уехал в Ику поговорить с префектом, чтобы вызволить сына из казармы. Парня забрали в солдаты. Дон Хасинто до вечера не вернется.

Шофер убеждал нас подождать и осмотреть достопримечательности в Гросио-Прадо, связанные с именем Мельчориты, но я решил попытать счастья в других деревушках. После долгих пререканий шофер согласился возить нас до полудня.

Было только девять утра, когда мы вновь отправились в путь. Взбираясь по тропинкам, доступным лишь ослам, застревая на дорогах, на которые сползали дюны, то выезжая на побережье, то прижимаясь к Кордильерам, водитель исколесил практически всю провинцию Чинча. При въезде в деревушку Эль-Кармен у него лопнула шина, а так как домкрата не было, нам вчетвером пришлось поддерживать автомобиль на весу, пока он ставил запасное колесо. С девяти утра солнце жгло все нестерпимее, пока зной не превратился в сущую пытку: кузов накалился, и все мы потели, как в турецкой бане. Радиатор исходил паром — потребовалось возить с собой бидон с водой, чтобы то и дело охлаждать его.

Мы переговорили с тремя или четырьмя алькальдами районов, еще со столькими же помощниками алькальдов в поселках, где зачастую насчитывалось не более двадцати лачуг. Все это были земледельцы, нам приходилось искать их либо в поле, где они обрабатывали свой надел, либо в лавке, где они отпускали жителям оливковое масло и сигареты; а одного из них — хозяина Сунампе — нам пришлось растолкать и вытащить из канавы, где он отсыпался после попойки. Как только мы устанавливали местонахождение муниципальной власти, я выходил из такси, иногда в сопровождении Паскуаля, иногда с водителем, иногда с Хавьером (опыт показал, что, чем многочисленнее были визитеры, тем больше тушевался алькальд) и приступал к объяснениям. Какие бы я ни приводил доводы, я видел, как на лице крестьянина, рыбака или лавочника (алькальд из Нижней Чинчи представился нам как «знахарь») немедленно появлялось недоверие, а в глазах тревога. Только двое отказали нам вполне откровенно: алькальд из Верхнего Ларана (пока я излагал ему суть дела, этот старичок нагружал своих ослов охапками клевера) ответил нам, что он женит только тех, кто живет в его деревне, а алькальд из Сан-Хуана-де-Янак — крестьянин-мулат, увидев нас, изрядно испугался, решив, что мы из полиции и явились к нему требовать в чем-то отчета. Узнав о нашей просьбе, алькальд рассердился: «Ни в коем разе! Видно, плохо дело, если беленькие приехали жениться в эту забытую Богом деревушку». В других местах нам отказывали под теми же предлогами. Чаще всего говорили, что потерялась или заполнена книга регистрации браков и, пока не пришлют из Чинчи новую, муниципалитет не может засвидетельствовать ни рождения, ни смерти, ни заключить брак. Самым изобретательным оказался алькальд из Чавин: он, видите ли, не может нас зарегистрировать — ему некогда, он должен выследить и пристрелить лису, которая каждую ночь крадет по две-три курицы в этой округе.

Мы были близки к своей цели лишь в Пуэбло-Нуэво. Алькальд, внимательно выслушав нас, согласился и сказал, что регистрация брака, минуя обязательное объявление в газете, обойдется нам в пятьдесят фунтов[64]. Он не придал никакого значения моему возрасту и делал вид, будто верит, что совершеннолетними сейчас признают в восемнадцать, а не в двадцать один год. Мы уже уселись за доской, установленной на двух бочках и заменявшей письменный стол (помещение представляло глинобитную лачугу, сквозь дырявую крышу которой виднелось небо), когда алькальд принялся по буквам разбирать наши документы. Его насторожило, что тетушка Хулия — боливийка. Как мы ни убеждали его, говоря, что это не препятствие, что иностранцы тоже могут вступать в брак, и даже предлагали большие деньги — ничего не помогло. «Не хочу я связываться, — повторял алькальд, — раз сеньорита боливийка, дело осложняется».

В Чинчу мы вернулись около трех часов пополудни, едва живые от зноя, пыли и неудач. При въезде в город тетушка Хулия расплакалась. Я обнимал ее, утешал, шепча на ухо, что люблю ее и мы поженимся, даже если для этого придется объехать все поселки Перу.

— Дело не в том, что мы не можем пожениться, — отвечала она, роняя крупные слезы и силясь улыбнуться, — а во всей этой нелепице.

В гостинице мы попросили водителя такси заехать за нами через час, чтобы отправиться в Гросио-Прадо, — может быть, его кум уже вернулся.

Никто из нас четверых не хотел есть, так что весь свой обед — бутерброды с сыром и бутылку кока-колы — мы поглотили прямо у стойки. Вместо того чтобы присоединиться к друзьям в столовой, мы пошли к себе и тут же заснули. Снились кошмары. Когда мы рассказали друг другу о наших сновидениях, оказалось — обоим снились родственники, и тетушка Хулия засмеялась, когда я признался, что во сне пережил одну из трагедий Педро Камачо.

Нас разбудил стук в дверь. Было темно, сквозь оконце едва проникал свет уличного фонаря. Я прокричал: «Сейчас!» Еще окончательно не придя в себя, встряхнул головой, чтобы отогнать сон, потом зажег спичку и посмотрел на часы. Было семь вечера. Я почувствовал себя опустошенным: еще один день потерян, и самой ужасное — у меня уже истощились средства на поиски алькальдов. Я ощупью направился к двери, полуоткрыл ее и уже собирался отругать Хавьера, что не разбудил меня, когда увидел, как он улыбается во весь рот.

— Все готово, Варгитас, — объявил он, надуваясь от гордости как индюк. — Алькальд из Гросио-Прадо уже готовит регистрацию и акт о браке. Хватит грешить, поторапливайтесь. Мы ждем в такси.

Он хлопнул дверью и ушел, беззаботно смеясь. Тетушка Хулия привстала на постели, протирая глаза. В сумраке я догадывался: выражение лица у нее сейчас удивленное и слегка недоверчивое.

— Этому шоферу я посвящу свою первую книгу, — говорил я, пока мы одевались.

— Не труби победу, — улыбалась тетушка Хулия. — Я не поверю, даже увидев свидетельство о браке.

Мы поспешно вышли. В столовой, где за пивом собралось уже много мужчин, кто-то сделал тонкий комплимент тетушке Хулии, что очень развеселило присутствующих. Паскуаль и Хавьер уже сидели в такси, но машина была не та, что утром, и водитель другой.

— Он хотел нас облапошить и получить вдвойне, пользуясь обстоятельствами, — объяснил Паскуаль. — Так что мы послали его куда следует и с Божьей помощью наняли другого шофера.

Я встревожился, опасаясь, как бы смена водителя опять не провалила наше предприятие. Но Хавьер всех успокоил и рассказал как забавное приключение, что, решив дать нам возможность «отдохнуть» и освободить тетушку Хулию от лишних переживаний в случае отказа, они после обеда отправились хлопотать в Гросио-Прадо самостоятельно уже с этим шофером.

— Умнейший метис, таких мужчин можно встретить только на земле Чинчи, — говорил Паскуаль. — Тебе придется отблагодарить Мельчориту и присоединиться к процессии в ее честь.

Алькальд в Гросио-Прадо спокойно выслушал объяснения Хавьера, неторопливо прочел все документы, поразмышлял порядочное время, после чего изложил свои условия: тысячу солей, но при условии, что в моем свидетельстве о рождении шестерка будет исправлена на тройку, будто я родился на три года раньше действительного.

— Вот мудрость простолюдина, — повторял Хавьер. — Ты убедишься, мы деградирующий класс. Нам такое и в голову не пришло, а простой деревенский человек со своей смекалкой тут же сообразил. Все в порядке: ты уже совершеннолетний.

Там же, в муниципалитете, алькальд вместе с Хавьером от руки исправили цифру шесть на три, причем представитель власти заявил: не важно, что чернила разные, была бы суть ясна. Мы приехали в Гросио-Прадо около восьми часов вечера. Была звездная ночь, теплая и тихая, во всех домишках и лачугах мигали фитильки коптилок. Одна из хижин освещена поярче: сквозь кусты мерцали свечи. Паскуаль, перекрестившись, сообщил нам: это часовня, где в свое время жила благочестивая Мельчорита.

Алькальд уже заканчивал заносить акт в толстенный фолиант с черным переплетом. Пол в единственной комнате муниципалитета был земляным, его недавно освежили водой, и от земли исходило влажное дыхание. На столе стояли три зажженные свечи, и в их тусклом свете на побеленных стенах можно было разглядеть национальный флаг, пришпиленный кнопками, и портретик президента республики. Алькальду было лет пятьдесят — человек толстый и флегматичный, он писал медленно, после каждой фразы обмакивая ручку с пером в узкогорлую чернильницу. Он с каким-то похоронным видом приветствовал меня и тетушку Хулию. Я подсчитал, что при его темпах понадобится более часа, чтобы составить акт. Закончив наконец писать и не двигаясь с места, алькальд произнес:

— Нужны двое свидетелей.

Паскуаль и Хавьер шагнули вперед, но алькальд согласился лишь с кандидатурой первого, ибо второй был еще несовершеннолетним. Я вышел переговорить с шофером, сидевшим в такси. Он согласился стать свидетелем за сто солей. Худой мулат с золотым зубом не выпускал изо рта сигареты и всю дорогу, пока мы ехали сюда, молчал. Когда алькальд указал ему, где следует поставить свою подпись, шофер огорченно покачал головой.

— Вот горе-то, — сказал он, будто сожалея о чем. — Где это видано, чтобы свадьба была без единой несчастной бутылки, чтобы не выпить за новобрачных? Я так не согласен быть посаженым отцом. — Он укоризненно взглянул на нас и уже в дверях добавил: — Подождите минуту.

Алькальд скрестил руки, закрыл глаза и, казалось, погрузился в сон. Тетушка Хулия, Паскуаль, Хавьер и я переглядывались между собой, не зная, как быть. В конце концов я решил искать на улице другого свидетеля.

— Не надо, он вернется, — удержал меня Паскуаль. — Признаться, он абсолютно прав. Нам не мешало подумать о бутылке заранее. Мулат дал нам хороший урок.

— У меня нервы не выдерживают, — прошептала тетушка Хулия, хватая меня за руку. — Тебе не кажется, будто ты грабишь банк и вот-вот явится полиция?

Мулат отсутствовал десять минут, показавшихся нам вечностью. Наконец он вернулся с двумя бутылками вина, и можно было продолжать церемонию. Сначала подписали свидетели, затем алькальд дал расписаться тетушке Хулии и мне, после чего он открыл кодекс и, пододвинув к нему свечу, так же медленно, как писал, стал читать нам параграфы о правах и обязанностях супругов. Затем он протянул нам свидетельство о браке и объявил, что отныне мы муж и жена. Мы поцеловались, потом нас обнимали свидетели и алькальд. Шофер зубами вытащил пробки из бутылок, а поскольку стаканов не было, мы пили прямо из горлышка, передавая бутылку по кругу. На обратном пути в Чинчу — на душе у нас было легко и весело — Хавьер, отчаянно фальшивя, пытался насвистывать «Свадебный марш».

Заплатив таксисту, мы отправились на Главную площадь, где Хавьер и Паскуаль собирались сесть на маршрутное такси в Лиму. Машина уходила через час, так что мы могли пообедать в ресторане «Солнце Чинчи». Там мы наметили план действий. По прибытии в Мирафлорес Хавьер отправится к дяде Лучо и тете Ольге выяснить, насколько накалена атмосфера в нашем семействе, а потом позвонит нам по телефону. Мы возвращаемся в Лиму на следующее утро. Что касается Паскуаля, то ему придется придумать убедительный предлог для оправдания своего более чем двухдневного отсутствия на радио.

Мы попрощались с друзьями на стоянке такси и вернулись в «Южноамериканский отель», спокойно беседуя, как старые супруги. Тетушка Хулия чувствовала себя неважно и полагала, будто причиной тому вино, выпитое в Гросио-Прадо. Ну а мне оно показалось великолепным — я не признался ей, что это было первое вино в моей жизни.

XVIII

Бард Лимы — Крисанто Маравильяс — родился в центре города, в переулке у площади Сайта-Аны, откуда с крыш запускались самые изящные воздушные змеи во всем Перу — великолепные сооружения из папиросной бумаги, взмывавшие над районом Барриос-Альтос, и тогда все монахини и послушницы монастыря ордена Босоножек подглядывали за ними через слуховые оконца.

Рождение ребенка, благодаря которому спустя годы вровень с воздушными змеями взметнулась слава креольского вальса, и польки, и «Маринеры»[65], совпало с запуском огромного змея. На этот праздник в переулок Санта-Аны собрались лучшие гитаристы, контрабасисты и певцы всего квартала. Акушерка, открыв окошечко комнаты "X", где произошло явление младенца на свет, доложила, что население этого уголка города увеличилось, и сделала такое заключение: «Если выживет, будет плясуном».

Выживет ли мальчик, было неясно: он весил меньше килограмма, и ножки его были так тонки, что невольно возникала мысль: а сможет ли он ходить? Отец ребенка, Валентин Маравильяс, поставил целью всей своей жизни привить в этом квартале города культ Господа Лимпийского. В своей крохотной каморке он даже основал братство имени этого патрона и (то ли желая припугнуть кого-то, то ли хитростью пытаясь обеспечить себе долгую старость) поклялся, что, пока не сойдет в могилу, будет добиваться, чтобы это братство превзошло своей численностью братство Святого Чудотворца. Покровитель его, заявил дон Валентин, сотворит чудо: спасет ему сына, и тот сможет ходить, как любой нормальный христианин. Мать ребенка, Мария Порталь, повариха-кудесница, никогда не болевшая и не страдавшая даже насморком, была так потрясена тем, что ее столь желанный, подаренный Богом сын получился неизвестно кем (человекоподобной личинкой? Невызревшим зародышем?), что выгнала супруга из дому, объявив его перед всеми соседями недомужчиной по причине его набожности.

Но Крисанто Маравильяс тем не менее выжил и, несмотря на свои смешные ножки, даже стал ходить. Естественно, делал он это неизящно, скорее как деревянная кукла, каждый шаг которой состоит из трех фаз: поднять ногу, согнуть колено, опустить ногу. Причем брел ребенок так медленно, что каждому, кто шел рядом, казалось, будто он попал в крестный ход, угодивший в пробку на узких улочках. И все же, как говорили родители ребенка — уже помирившиеся, Крисанто передвигался без костылей и по собственному усмотрению. Преклонив колена в церкви Святой Анны, дон Валентин со слезами на глазах благодарил Господа Лимпийского, однако Мария Порталь утверждала: истинный автор чуда — знаменитейший врач города, специалист в области патологии двигательных функций, превративший множество паралитиков в велогонщиков. То был доктор Альберто де Кинтерос. Не раз в его доме Мария готовила роскошные обеды из креольских блюд, и ученый показывал ей всяческие массажи, упражнения и приемы, дабы конечности Крисанто, несмотря на их рахитичность и неполноценность, могли удержать ребенка вертикально и понести по белому свету.

Никто не скажет, что детство Крисанто Маравильяса было таким же, как у других детей бедняцкого квартала, где ему выпала судьба родиться. К несчастью — или к счастью, — хилый организм Крисанто не позволял ему заниматься тем, что обычно укрепляет дух и тело любого тамошнего мальчишки: он не играл в футбол тряпичным мячом, не мог заниматься боксом, не расквашивал носы в драках по углам; он никогда не участвовал в перестрелке из рогаток, не кидался камнями и не сумел бы поддать противнику ногой, когда против ребят с площади Санта-Аны выступали банды из кварталов Чиримойо, Качаркас и Синко-Эскинос в районе Серкадо. Он не смог бы забраться со своими приятелями по школе на площади Санта-Клары (где его научили читать) в соседние сады — воровать фрукты, побоялся бы купаться голым в реке Римак или скакать на неоседланном осле в загонах Сантойо. Он был низеньким, почти карликом, худым как палка, с шоколадным цветом кожи, унаследованным от отца, и гладкими волосами, унаследованными от матери. Издали внимательными, умными глазами наблюдал Крисанто за развлечениями, шалостями и жаркими схватками своих друзей, видел, как растут и крепнут они в недоступных ему играх, и лицо его постепенно принимало определенное выражение: то ли меланхолического смирения, то ли умиротворенной грусти.

Одно время казалось, мальчик вырастет таким же набожным, как и его отец (основным занятием которого, после поклонения Господу Лимпийскому, было участие в процессах, где он носил изображения всех святых без разбору, меняя лишь одеяния), так как долгое время Крисанто был добросовестнейшим служкой во всех церквах вокруг площади Санта-Аны. Он был очень исполнителен, до тонкостей знал всю процедуру службы, имел богобоязненный вид, а потому все священники округи прощали ему и медлительность, и неуклюжесть и часто звали отслужить мессу, звонить в колокола во время процессии на страстной неделе или кадить во время крестного хода. Мария Порталь, мечтавшая о карьере военного для своего сына, представлявшая его искателем приключений и неотразимым кавалером, только молча вздыхала, видя сына в одеянии церковного служки (которое всегда было ему велико) и слушая, как он читает молитвы на хорошей латыни с алтарей церквей Троицы, Святого Андреаса, Кармен, Благой Кончины и в том числе крохотной церквушки в Кочаркасе — мальчика приглашали даже в этот отдаленный квартал. Однако глава братства, Валентин Маравильяс, чувствовал, как сердце его переполняется гордостью — кровь от крови его станет священнослужителем.

Но все заблуждались. У мальчика не было религиозного призвания. Он жил напряженной внутренней жизнью, и его эмоциональной натуре необходимо было как-то и в чем-то проявить себя. Сама атмосфера храма, трепещущее пламя свечей, благовония, молитвы, изображения святых, украшенные подношениями верующих, пришедших помянуть покойных, ритуал службы, распятия, коленопреклоненные молящиеся — все это утоляло его раннюю жажду поэзии, его духовный голод. Мария Порталь помогала монахиням ордена Босоножек в их кулинарных и домашних хлопотах и потому была одной из считанных женщин, кому дозволялось входить под суровые своды монастыря. Знаменитая кулинарка приводила с собой и Крисанто, и, когда мальчик подрос — по годам, но не стал выше ростом, — монахини настолько привыкли к нему (он был для них просто вещью, половой тряпкой, получеловеком, огрызком), что разрешали бродить по монастырю, пока Мария Порталь колдовала над воздушными тортами, трепещущими желе, белоснежными безе, готовила взбитые желтки с миндалем и сиропом, а также миндальные кексы (все это затем шло на продажу для сбора средств на религиозные миссии в Африке). Так получилось, что в десять лет Крисанто Маравильяс познал любовь…

Девочка, которая в одно мгновение завоевала его, звалась Фатима, она была ему ровесницей и выполняла в мире Босоножек скромные обязанности служанки. Крисанто Маравильяс увидел ее впервые, когда малышка, только что вымыв коридоры, выложенные каменными плитами, собиралась поливать в саду розы и лилии. Хотя тело девочки скрывал мешок с дырками для рук, а волосы покрывала дерюжка, завязанная на манер косынки, происхождение Фатимы не вызывало сомнений: ее отличали кожа цвета слоновой кости, голубые глаза, гордый подбородок, изящные ноги. Речь шла о приемыше (и о трагедии благородного происхождения — голубой крови, которой так завидует простолюдин). Девочку подбросили однажды зимней ночью к тому крыльцу монастыря, что выходит на улицу Хунин. Ребенок был завернут в шаль небесного цвета, к ней была приколота душераздирающая записка: «Я — дочь несчастной любви, приведшей в отчаяние одно благородное семейство, и не смогу жить в обществе, ибо буду вечным осуждением греха тех, кто дал мне жизнь, кому, имея одних и тех же отца и мать, запрещено любить друг друга, родить и признать меня. Вы, благословенные Босоножки, — единственные, кто может вырастить меня, не стыдясь и меня не заставляя стыдиться. Мои измученные родители воздадут конгрегации Босоножек сторицей за доброе дело, что откроет перед вами врата рая».

Подле дитяти греха монашки нашли кошель с деньгами, который и убедил их в конце концов (ведь каннибалов-язычников надо как-то приводить в христианство, кормить и одевать!). Они решили: девочка будет служанкой, а позднее, если появится у нее призвание, они сделают из нее еще одну рабу Божью — белую монахиню. Ее назвали Фатимой, так как она была подобрана в день явления Божьей Матери пастушкам в Португалии[66]. Так девочка и росла — вдали от мира, за девственно непорочными стенами монастыря Босоножек, в атмосфере целомудрия, не видя других мужчин (еще до Крисанто), кроме старого и шелудивого дона Себастьяна (может быть, Бергуа?), капеллана, приходившего раз в неделю отпускать (всегда мелкие) грешки монашек. Она росла милой, мягкой, послушной, и самые умные монахини говорили, что ее светлый разум, добрый взгляд, чистое дыхание были явными признаками святости.

Нечеловеческим усилием поборов робость, связавшую язык, Крисанто Маравильяс подошел к девочке и спросил, не может ли он помочь ей поливать цветы. Она согласилась, и с тех пор каждый раз, как Мария Порталь приходила в монастырь и занималась стряпней, Крисанто и Фатима вместе подметали кельи или мыли переходы и коридоры, вместе меняли цветы в вазах на алтаре, протирали окна, вощили каменные плиты двориков или вытряхивали пыль из молитвенников. Между некрасивым мальчиком и прелестной девочкой рождалась первая любовь, которая всегда потом вспоминается как самая большая, она подобна нити, которую может оборвать разве что смерть.

Полупарализованному мальчику едва исполнилось двенадцать лет, когда Валентин Маравильяс и Мария Порталь заметили первые признаки влечения, благодаря которому Крисанто вскоре превратился во вдохновенного поэта и прославленного композитора.

Это было на танцульках, куда по крайней мере один раз в неделю собирались те, кто жил по соседству с площадью Санта-Аны. То ли по поводу рождения, то ли в связи со смертью — предлогов всегда хватало (отметить радость либо залечить горе?) — в сарайчике портного Чумпитаса, во дворе скобяных дел мастеров Лимы, в тупике, где жил Валентин, до рассвета веселились и плясали под переборы гитары и уханье контрабаса, слышались звонкие хлопки в ладоши и высокие голоса певцов. В то время как разгоряченные спиртным и ароматнейшими блюдами Марии Порталь танцоры с жаром выбивали искры из гранитных плит площади, Крисанто Маравильяс с таким восхищением смотрел на гитаристов, певцов и контрабасистов, словно они были чем-то сверхъестественным. Как только музыканты устраивали перерыв, чтобы выкурить сигарету или пропустить стаканчик, ребенок робко приближался к гитарам, осторожно, будто опасаясь испугать, гладил их, трогал струны, исторгая из них неясные аккорды…

Вскоре всем стало ясно, что у мальчика не просто способности, а выдающееся дарование. Маленький инвалид обладал прекрасным слухом, он мгновенно схватывал и запоминал любой мотив и, хотя ручки его были слабы, вскоре с уверенностью взрослого мог сыграть на контрабасе любую народную мелодию. В перерывах, когда оркестранты выпивали и закусывали, мальчик самостоятельно постигал секреты музыки и особенно полюбил гитару. Соседи уже привыкли, что на праздниках он стал выступать как музыкант.

Ноги Крисанто не росли, ему было уже четырнадцать лет, а выглядел он восьмилетним ребенком. Он был очень худ (худоба — отличительная особенность одухотворенного существа и свидетельство артистичности натуры), так как страдал отсутствием аппетита, и, если бы Мария Порталь не проявила мужества и стойкости и не впихивала в него еду, юный бард улетучился бы в конце концов. Тем не менее, если речь шла о музыке, это хрупкое существо не ведало усталости. Гитаристы округи, бывало, после долгих часов игры и пения валились от усталости наземь, у них опухали от струн пальцы, и для окружающих было бы лучше, если б они умолкли, а не фальшивили, но инвалидик по-прежнему сидел на своем стульчике с соломенным сиденьем (ножки у него, как у японцев, не доставали до земли), и его маленькие, не знающие усталости пальцы извлекали из инструмента чарующие мелодии, при этом сам он напевал так, будто праздник только начинается. Голос у него был не сильный — конечно, он не смог бы соперничать со знаменитым Эсекиелем Дельфином, от голоса которого, когда он при исполнении некоторых вальсов брал верхнее соль, звенели стекла в окне напротив. Однако недостаток его силы возмещали неутомимость, фанатическая любовь к музыке, богатство оттенков в игре, когда каждая нота звучала должным образом.

Но прославился он не как исполнитель, а как композитор. То, что наполовину парализованный юноша из Барриос-Альтос не только умеет играть и напевать народные мелодии, но и сочиняет их, стало известно в день ангела поварихи, когда веселый праздник с конфетти, серпантином и пищалками заполонил тупик Санта-Аны. В полночь музыканты удивили присутствующих неизвестной до той поры полькой, слова диалога в которой отличались своеобразием:


— Как?

Любовно, любовно, любовно.

— Что?

— Принесу я цветок полевой.

— Где?

— А в петличке — так скромно, так скромно.

— Кому?

— Марии Порталь, Марии Порталь — дорогой…


Мелодия захватила людей безудержным желанием плясать и прыгать, а слова развеселили и растрогали их. Все в один голос спрашивали: кто же автор? Музыканты указали на Крисанто Маравильяса, который, как истинно великий талант, скромно потупил глаза. Мария Порталь чуть не задушила его поцелуями, брат Валентин вытер слезу, и вся округа приветствовала бурной овацией нового стихотворца. В городе неведомых, скрытых сокровищ родился музыкант.

Взлет карьеры Крисанто Маравильяса (если позволительно применять термины, напоминающие о спортивных состязаниях, к способностям, отмеченным свыше) был стремительным. Через несколько месяцев его песни пела вся Лима, а через несколько лет они завоевали умы и сердца всего Перу. Ему не исполнилось и двадцати, когда и авели, и каины — друзья и враги — вынуждены были признать, что он самый популярный композитор в стране. Его вальсы развлекали на праздниках богатых, под них танцевали мещане на благотворительных вечерах, и популярны они были среди бедняков. Музыкальные ансамбли города соперничали между собой в исполнении музыки Крисанто, и не было юноши или девушки, кто, избрав тернистый путь вокала, не включил бы в свой репертуар чудесные пьесы Маравильяса. Были выпущены пластинки с его музыкой, переиздавались его партитуры; его мелодии звучали по радио; о нем писали журналы. Воображение народа, молва сделали колченогого композитора из Барриос-Альтос легендой.

Слава и популярность не вскружили голову скромному юноше, воспринимавшему все почести с бесстрастностью и невозмутимостью лебедя. Учебу он оставил во втором классе средней школы, чтобы целиком отдаться искусству. На деньги, полученные за игру на праздниках, за исполнение серенад или сочинение акростихов, он купил себе гитару. В тот день он почувствовал себя счастливым: теперь у него появился духовник, которому он мог поверять свою печаль, товарищ по одиночеству, голос его вдохновения.

Крисанто не знал музыкальной грамоты. Он творил на слух, повинуясь интуиции. Заучив родившуюся в нем мелодию, юноша затем напевал ее местному учителю Бласу Санхинесу, метису, переселившемуся в город, тот переводил мелодию в знаки на нотные линейки. Молодой человек никогда не стремился заработать на своем таланте: он не продавал своих сочинений, не заявлял об авторских правах на них, и, когда друзья передавали ему, что посредственности из артистической богемы занимались плагиатом его сочинений — текстов и музыки, — Крисанто лишь отмахивался, делая вид, будто зевает. Несмотря на свое бескорыстие, музыкант все же получал кое-какие деньги, присылаемые ему фирмами граммофонной записи или радиостанциями, иногда деньги ему насильно вручали хозяева, в домах которых он играл на празднике. Крисанто все отдавал родителям, а после того, как они умерли — ему тогда было тридцать лет, — тратил их в кругу друзей. У него никогда не появлялось желания покинуть свой родной квартал, комнату под номером "X" в общем коридоре дома в тупике, где он родился. Чем это объяснить: верностью родному углу и сознанием скромности своего происхождения или просто тем, что он любил, например, ручей, протекающий рядом? Наверное, и тем и другим. Но главное, живя в этом узком пенале, Крисанто был рядом с девушкой голубой крови по имени Фатима, которую он увидел, когда та была служанкой, и которая ныне приняла постриг и дала обет послушания, нищеты и (увы!) девственности как Христова невеста.

Вот в чем заключалась тайна его жизни, вот причина его грусти, которую все вокруг (о близорукость толпы, душа которой покрылась коростой!) относили всегда за счет его физической неполноценности — малоподвижных ног и искривленного тела. Однако именно по причине уродства, из-за которого Крисанто казался моложе своих лет, он мог сопровождать свою мать в крепость монашек Босоножек и хоть раз в неделю видеть девушку своих сновидений. Любила ли сестра Фатима инвалида так же, как он ее? Никто этого не знает. Тепличный цветок, которому неведома тайна опыления дикого растения, Фатима росла и превращалась из девочки в девушку и из девушки в женщину среди старух в мертвящей атмосфере монастыря. Все, что могло стать достоянием ее слуха, зрения или воображения, подвергалось суровой цензуре, установленной монашеской конгрегацией (видимо, строжайшей из строгих). Разве могла подумать эта воплощенная добродетель, что чувство, по ее мнению принадлежавшее только Господу Богу (любовь?), у людей могло стать предметом купли-продажи.

Но так же неосознанно, как ручьи сбегают с гор, устремляясь к реке, как ягненок, еще не открыв глаза, ищет материнский сосок с белым молоком, так и Фатима, возможно, любила музыканта. Во всяком случае он был ее другом, единственным знакомым ей существом одного с нею возраста, единственным товарищем в игре, если можно назвать игрой работу, что они делили поровну, пока великая рукодельница Мария Порталь обучала монашек искусству вышивания. В это время дети мыли полы, протирали окна, поливали цветы, зажигали свечи.

Но и в детские годы, и повзрослев, они часто беседовали друг с другом. Разговоры были целомудренными: девочка была непорочна, мальчик — робок, обоих отмечала чистота и кроткий нрав, потому и говорили они о любви, не произнося этого слова, затрагивая совершенно посторонние темы вроде прекрасной коллекции разноцветных бумажных иконок сестры Фатимы. Или Крисанто рассказывал послушнице, какие из себя трамваи, автомобили, что такое кино. Обо всем этом говорилось и — легко было догадаться, о чем идет речь, — в песнях Маравильяса, посвященных безымянной таинственной женщине. Исключение составил знаменитый вальс, название которого вызывало жгучее любопытство у поклонников таланта композитора: «Фатима — это непорочная дева Фатима».

Крисанто Маравильяс знал: он никогда не сможет вызволить Фатиму из монастыря и сделать ее своей, но все равно был счастлив, видя свою музу лишь считанные часы в неделю. Эти мимолетные встречи питали его вдохновение и рождали песни о «жестокосердных красавицах», йарави, фестехо и ресбалосо[67]. Вторая трагедия в его жизни (первой была инвалидность) случилась в день, когда мать-настоятельница конгрегации Босоножек случайно застала его за отправлением нужды. Мать Литума несколько раз переменилась в лице и зашлась икотой. Она тут же побежала к Марии Порталь и спросила, сколько лет ее сыну, портниха ответила, что мальчику уже восемнадцать, хотя ростом и телосложением он может сойти за десятилетнего. Перекрестившись, мать-настоятельница отныне запретила юноше переступать порог монастыря.

Для барда с площади Сайта-Аны это был почти смертельный удар, он даже заболел непонятной болезнью на романтический манер. Много дней Крисанто провел в постели — у него была высокая температура, в бреду он напевал. И врачи и знахари пробовали всевозможные припарки и примочки, чтобы вернуть его к жизни. Поднявшись с постели, юноша больше походил на призрак и едва держался на ногах. Однако (могло ли быть иначе?) то, что от него отняли любимую, неожиданно благотворно сказалось на творчестве Крисанто: в его музыке слышались слезы, в стихах — мужественное страдание. Лучшие песни о любви Крисанто Маравильяса написаны именно в эту пору. Друзья Крисанто, слушая под грустную мелодию стихи о заточенной в темнице девушке, о жаворонке, томящемся в клетке, о пойманной в силки голубке, о цветке, выросшем и спрятанном в храме Божьем, и юноше, страдающем и любящем на расстоянии безо всякой надежды, вопрошали друг друга: «Кто же она?» Снедаемые любопытством, которое в свое время погубило Еву, они пытались найти героиню среди девиц, осаждавших поэта и музыканта. Ибо, несмотря на свою некрасивую внешность и телесную ущербность, Крисанто Маравильяс, как таинственный магнит, притягивал к себе дам Лимы. В скромную комнату под номером "X", якобы с целью получить автограф, приходили блондинки с чековыми книжками, местные метисочки, выдававшие себя за светских дам, мулаточки — служанки из монастырей, девицы, которые делали первые шаги по жизни, и старухи, уже спотыкавшиеся на каждом шагу. Они строили композитору глазки, одаривали его, льстили ему, делали намеки, предлагали увидеться или более откровенно — согрешить. Может быть, все эти женщины предпочитали увечных мужчин, глубоко веря в глупый предрассудок, будто как мужья такие мужчины лучше нормальных? Нет, в данном случае сыграло роль его творчество: оно окружило ореолом и превратило в покорителя сердец маленького человечка с площади Санта-Аны, искусство которого сделало не только незаметной, но даже привлекательной его физическую ущербность.

С томным видом больного, едва оправившегося после туберкулеза, Крисанто Маравильяс мягко и вежливо отклонял все дамские авансы, намекая претенденткам, что они зря теряют время. При этом он повторял бессмысленную на первый взгляд фразу, вызывавшую волну сплетен и слухов: «Я верю в верность, потому что я — пастушок из Португалии».

В то время он, цыган по духу, уже вел богемную жизнь. Вставал около полудня и обычно завтракал с приходским священником церкви Святой Анны, бывшим судьей первой инстанции, в кабинете которого некий сектант (уж не дон ли Педро Барреда-и-Сальдивар?) изуродовал себя, дабы показать непричастность к приписываемому ему преступлению (возможно, его обвиняли в убийстве негра — «зайца», прибывшего из Бразилии в трюме трансатлантического корабля?). Глубоко потрясенный этим случаем, доктор дон Гумерсиндо Тельо сменил тогу судьи на рясу священника. Акт усекновения плоти нашел отражение в фестехо Крисанто Маравильяса «Кровь меня оправдывает», исполняемой в сопровождении кихады[68], гитары и контрабаса.

Бард и отец Гумерсиндо нередко вместе бродили по улицам Лимы, где Крисанто (наверное, все художники находят истоки своего творчества в самой жизни?) искал героев и темы для своих песен. Его искусство, в котором сочетались традиции, история, фольклор и народные поверья, обессмертило популярные персонажи и традиции Лимы. В загонах, что рядом с площадью Серкадо и в квартале Санто-Кристо, Маравильяс и отец Гумерсиндо наблюдали за подготовкой к петушиным боям, которые обычно проходили в колизее «Сандия»; там и родилась знаменитая мелодия маринеры «Будь осторожна с сухим перцем, мама». Отдыхая на площади около Кармен-Альто, они смотрели, как кукольник Монлеон развлекает окрестных жителей своими тряпичными марионетками. Его представление подсказало Крисанто тему вальса «Девушка из Кармен-Альто» (начинается он так: «У тебя проволочные пальчики и соломенное сердце, ах, моя любовь»). Без сомнения, во время этих прогулок по традиционным уголкам старой Лимы Крисанто повстречал старушек в черных платках, о которых рассказывает вальс «Богомолочка, разве не была ты женщиной когда-то?..». Наверное, здесь же он видел драки между подростками, о чем поведал в польке под названием «Уличные мальчишки».

Около шести часов вечера друзья расставались: священник возвращался в церковь — помолиться за упокой души каннибала, убитого в Кальяо, а композитор отправлялся в сарайчик портняжки Чумпитаса. Здесь в компании с самыми близкими друзьями — контрабасистом Сифуэнтесом, трещоточником Тибурсио, певицей Люсией Асемилой (?), гитаристами Фелипе и Хуаном Портокарреро — он репетировал новые песни, создавал аранжировки, а когда опускалась ночь, кто-нибудь доставал заветную бутылочку писко. За музыкой, разговорами и выпивкой проходили часы. Уже поздней ночью друзья шли обедать в какой-нибудь ресторан, где музыкант был непременным почетным гостем. Иногда его ждали на праздниках — днях рождения, обручениях, свадьбах — или на собраниях какого-нибудь клуба. Возвращались на заре, и друзья обычно прощались с композитором-инвалидом у ворот его дома. Как только они расходились по домам спать, в переулке вновь возникала маленькая искривленная тень и слышались шаркающие, неуклюжие шаги. Он шел в сырую ночь, таща за собой под зимним моросящим дождиком в предрассветном тумане свою гитару и усаживался на знаменитую скамью у пустынной площади Санта-Аны напротив монастыря Босоножек. И тогда бродящие на заре коты слышали самые нежные аккорды, когда-либо извлекавшиеся из земной гитары, самые пылкие песни, когда-либо созданные человеком в любовной музыке. Набожные прихожанки, нередко застававшие его на рассвете поющим и плачущим перед монастырем, пустили подлый слух, будто музыкант, опьяненный тщеславием, влюбился в Божью Матерь и поет ей на восходе серенады.

Шли недели, месяцы, годы. Слава Крисанто Маравильяса восходила, подобно солнечному диску над землей, вместе с его музыкой. Тем не менее никто, даже самый закадычный друг музыканта приходский священник Гумерсиндо Литума, бывший полицейский, зверски избитый собственной женой и детьми (вероятно потому, что он разводил крыс?), тот, который услышал глас Божий, будучи на пути к выздоровлению от перенесенных побоев, не подозревал о неизбывной страсти барда к постриженной в монахини сестре Фатиме, которая все эти годы готовилась к святости. Целомудренная пара не могла обменяться и словом со дня, когда мать-настоятельница (сестра Люсия Асемила?) вдруг обнаружила, что бард обладает мужским естеством (и это несмотря на совершившееся однажды роковым утром в кабинете судьи первой инстанции?). Но на протяжении многих лет они были счастливы уже тем, что могли видеть друг друга, хотя и ценой больших усилий и лишь издалека. Став монашкой, сестра Фатима, как и ее подружки по монастырю, читала молитвы в церкви: монахини конгрегации Босоножек совершали службу все двадцать четыре часа в сутки, сменяясь попарно. Дежурные монахини были отделены от публики деревянной решеткой, но, несмотря на затейливую резьбу, сквозь нее все же можно было разглядеть друг друга. Это в значительной мере объясняет набожность барда Лимы, из-за которой тот нередко подвергался насмешкам соседей. На эти насмешки Маравильяс ответил заунывной песней «Да, верующий я…».

Действительно, Крисанто много времени в течение дня проводил в церкви монастыря Босоножек. Он, то и дело заходя сюда, крестился и бросал взгляды на решетку. Если — и тут сердце его сжималось, пульс учащался, и по спине бежали мурашки — через квадратные прорези деревянной ширмы на одной из ступеней он узнавал сестру Фатиму, всегда скрытую силуэтами в белых одеяниях, Маравильяс тут же преклонял колена на каменных плитах колониальных времен. Он слегка нагибался — при его внешности трудно было определить, стоит ли он лицом или в профиль, — и в этой позе казалось, что он погружен в созерцание алтаря. На самом же деле глаза его не отрывались от белоснежных хламид и накрахмаленных повязок и воротников, скрывавших его любимую. Иногда сестра Фатима прерывала молитву, переводя дух, словно спортсмен перед тем, как удвоить свои усилия, поднимала глаза к алтарю (будто на нем выведены кроссворды!) и тогда различала неясное отражение силуэта съежившегося Крисанто. Неуловимая улыбка появлялась на бледном лице монашки, и в сердце ее вспыхивало нежное чувство при виде друга своего детства. Их взгляды встречались, и в эти мгновения — сестра Фатима считала своим долгом опускать глаза — друг другу высказывалось многое (скорее всего заставлявшее краснеть ангелов небесных). Да-да! Та самая девочка, чудом спасшаяся из-под колес автомобиля, ведомого коммивояжером медицинских препаратов Лучо Абрилем Маррокином (он сбил ее солнечным утром в окрестностях города Писко, тогда малютке не было еще и пяти лет), и из благодарности к святой деве Фатиме ставшая монахиней, когда пришло ее время, в одиночестве кельи почувствовала искреннюю любовь к барду из Барриос-Альтос.

Крисанто Маравильяс смирился с тем, что не сможет обладать своей возлюбленной и их отношения навсегда останутся платоническими, поддерживаемые свиданиями в церкви. Но он не мог смириться с мыслью (она всегда мучительна для тех, чья красота заключена в таланте), что сестра Фатима никогда не услышит его музыки и песен, источником вдохновения которых она была, сама того не ведая. Бард предполагал (хотя для каждого, кто видел толщину монастырских стен, в том не было сомнения), что до слуха любимой не долетали серенады, исполняемые им на заре, несмотря на угрозу воспаления легких, вот уже на протяжении двадцати лет. Однажды Крисанто Маравильяс включил в свой репертуар песни на религиозно-мистические темы: о чудесах святой Розы, о подвигах (скорее всего зоологических?) святого Мартина Поррийского, легенды о мучениках и осуждения пилатов — все это исполнялось после народных песен. Нововведение нисколько не убавило популярности композитора, напротив, оно завоевало ему легион новых фанатичных поклонников — священников и монахов, монашек, членов организации «Католическое действие». Народная музыка, облагороженная новой — святой — тематикой, впитавшая в себя аромат ладана, перешагнула стены салонов и клубов и зазвучала там, где прежде ее невозможно было себе и представить — в церквах, во время крестного хода, в богадельнях, семинариях. Хитроумный план растянулся на десять лет, но увенчался успехом. Монастырь Босоножек не мог отвергнуть предложение, полученное от любимого композитора верующих, от поэта религиозных конгрегации, певца крестных ходов, — предложение заключалось в том, чтобы дать концерт в монастырской часовне и внутренних залах в пользу миссионеров, проповедующих в Африке. Архиепископ Лимы — воплощенная мудрость в пурпурной мантии и великолепный музыкальный слух — сообщил, что дает согласие на проведение этого благочестивого акта и на несколько часов снимает обет уединения с сестер Босоножек, чтобы они могли насладиться музыкой. Он даже сам со свитой достойнейших прелатов намеревался посетить концерт.

Важнейшее из важных событие Города Вице-королей состоялось в день, когда Крисанто Маравильяс был в расцвете лет (пятидесяти?). Это был человек со лбом мыслителя, широким носом, орлиным взглядом; его отличали праведность и доброжелательность, в его физическом облике отражалась духовная красота.

Несмотря на то что заранее были розданы персональные приглашения и объявлено, что без них никто не сможет пройти на концерт любимца общества, действительность превзошла все ожидания: полицейский заслон под командованием знаменитого сержанта Литумы и его помощника капрала Хаиме Кончи был сметен толпой, как бумажка ветром. Собравшиеся накануне ночью люди вломились в монастырь и заполнили залы, прихожие, лестницы и вестибюли, но вели все себя уважительно. А приглашенные вынуждены были через потайную дверь проходить прямо на хоры, здесь, столпившись у древних перил, гости приготовились насладиться концертом.

В шесть часов вечера в сопровождении оркестрантов появился бард: улыбка конкистадора, темно-синий костюм, упругий шаг, золотистая шевелюра, развевающаяся на ветру. От оваций прогнулись своды монастыря Босоножек. Прекрасный баритон коленопреклоненного Гумерсиндо Маравильяса возносил «Отче наш» и «Аве Мария», а его медовые глаза искали среди собравшихся знакомые лица.

В первых рядах находился знаменитый астролог профессор (уж не Эсекиель ли?) Дельфин Асемила, который, изучая небеса, вымерял уровни приливов и с помощью каббалистических знаков предсказывал судьбы дамам с миллионным состоянием, а также (великие люди всегда отличаются каким-нибудь хобби вроде игры в стеклянные шарики) питал слабость к креольской музыке. Здесь же рядом, с уголком белоснежного платочка в нагрудном кармашке, с красной гвоздикой в петлице новенького костюма, стоял популярнейший негр Лимы, тот самый, что пересек «зайцем» океан в багажном отделении (самолета?) и начал в этой стране новую жизнь (возможно, подчиняясь гражданскому долгу уничтожения крыс с помощью ядов, обычно производимого людьми родного племени, что и сделало его богатым?). Совершенно случайно в зале находились (такие случайности бывают не то по воле дьявола, не то провидения), привлеченные единодушным преклонением перед музыкантом, «свидетель Иеговы» Лучо Абриль Маррокин, получивший прозвище Бесхвостый после совершенного им подвига (он сам себе отрезал то ли голову, то ли указательный палец правой руки, и все это — ножом для разрезания бумаг?), а рядом — Сарита Уанка Салаверриа, красотка из Ла-Виктории, капризная и изящная, потребовавшая у «свидетеля Иеговы» столь жестокого доказательства его любви. И как можно было не заметить среди нарядной толпы Ричарда Кинтероса из Мирафлореса? Понимая, что такое бывает раз в жизни и более никогда не откроются двери монастыря кармелиток, он пролез сюда, затерялся в толпе, чтобы хоть издали увидеть свою сестру (сестру Фатиму? Сестру Литуму? Сестру Люсию?), заточенную родителями в наказание за кровосмесительную любовь. Зараженные общим любопытством, охваченные желанием увидеть (а не услышать) идола Лимы, сюда прибыло семейство глухонемых Бергуа, никогда прежде не покидавших «Колониального пансиона», где они жили, посвятив себя благородному делу — обучению языку глухонемых нищих детей.

Апокалипсическая трагедия, повергшая город в траур, произошла, когда падре Гумерсиндо Тельо уже начал концерт. Лирический тенор в сопровождении органа выводил последние ноты прелестного кантика «Моя религия не продажна», и сотни людей, словно загипнотизированные, слушали певца, столпившись в прихожих, внутренних двориках, на лестницах и галереях. Овация, вознаградившая отца Гумерсиндо, погубила присутствующих — так всегда мешается добро со злом вроде кофе с молоком. Слишком увлекшись пением, аплодисментами, криками «ура», поздравлениями, зрители спутали первые признаки землетрясения с потрясением, вызванным в них Божьим кенаром. Люди не отреагировали на толчки в первые секунды, когда еще можно было бежать, вырваться, спастись. Под раскаты вулканического гула, от которого лопались барабанные перепонки, они поняли, что трясутся не сами по себе, а это дрожит земля, — но было уже поздно. Три выхода из монастыря (то ли совпадение, то ли Божья воля, то ли недальновидность архитектора) были перекрыты первыми же обвалами; главные ворота были преграждены фигурой каменного преогромного ангела, придавившего и тело сержанта Крисанто Маравильяса, который в сопровождении капрала Хаиме Кончи и полицейского Литумы при первых же признаках землетрясения пытался эвакуировать монастырь. Мужественный гражданин и два его помощника стали первыми жертвами подземного возмущения. Так и кончили свои жизни, как тараканы, раздавленные подошвой сапога, под безучастным гранитным персонажем у святых врат монастыря три мушкетера из пожарной команды Лимы (возможно, в ожидании Страшного суда?).

Тем временем верующие, привлеченные в монастырь музыкой и набожностью, умирали как мухи. За аплодисментами последовал единодушный вой, визг, стон. Благородные камни и могучие балки не устояли перед землетрясением — судорожным и бесконечным, исходящим из недр. Одна за другой трескались, осыпались и рушились стены, погребая под собой тех, кто пытался вскарабкаться на них и выползти на улицу. Так погибли знаменитые истребители крыс и мышей (видимо, семейство Бергуа?). Через несколько мгновений с адским грохотом, вздымая столбы пыли, рухнула галерея второго этажа; будто живые снаряды, будто ядра в человечьем образе летели люди, попадая в людей, сбившихся во внутреннем дворике, в тех, кто устроился там, повыше, чтобы лучше слышать мать Гумерсинду. Так — с расколовшимся от удара о плиты черепом — погиб лимский психолог Лучо Абриль Маррокин, вылечивший от неврастении половину города с помощью средства собственного изобретения (возможно, это средство заключалось в живой игре в палочку?). Но максимальное число жертв в минимальный срок повлекли за собой рухнувшие своды кармелитского монастыря. Так погибла вместе с другими мать Люсия Асемила, столь прославившаяся после того, как она дезертировала из своей прежней секты «свидетелей Иеговы», написав книгу, одобренную Папой Римским: «Осмеяние Ствола дерева во имя Креста».

Смерть сестры Фатимы и Ричарда — порыв любви ведь не могут сдержать ни кровь, ни монашеское одеяние — была еще трагичнее. Огонь уже бушевал целую вечность, а они стояли, обнявшись, невредимые. Вокруг них от удушья, ударов, обвалов гибли люди. Пожар кончился. Двое любовников все продолжали целоваться среди головешек и густого дыма в окружении смерти. Наступил момент, когда можно было бежать на свободу. Тогда Ричард, обняв за талию мать Фатиму, повлек ее к одному из боковых коридоров, разрушенных пожаром. Но любовники успели сделать лишь несколько шагов, как вдруг (что это было: подлость плотоядной земли? Небесное правосудие?) земля разверзлась у них под ногами. Огонь уничтожил крышку, скрывавшую ход в пещеру колониальных времен, где кармелитки хранили останки своих умерших. Брат с сестрой (Люциферово порождение?) упали в колодец, разбившись о слежавшиеся кости.

Дьявол ли их унес? Стал ли ад эпилогом их любви? А может быть, Бог, сжалившись над роковой участью влюбленных, взял их на небеса? Завершилась или продолжится в ином мире эта история из крови, песен, мистики и огня?

XIX

Хавьер позвонил нам из Лимы в семь утра. Слышимость была ужасной, но ни гудение, ни жужжание, мешавшие телефонной связи, не могли заглушить тревогу, звучавшую в его голосе.

— Плохие вести, — сразу же сказал он. — Куча плохих новостей!

За пятьдесят километров от Лимы автобусик, в котором они с Паскуалем возвращались, вылетел с шоссе и сделал кульбит, рухнув на кучи песка. Оба они не пострадали, но водитель и четвертый пассажир получили серьезные травмы; нечего было и думать о том, чтобы остановить среди ночи какую-нибудь машину и просить о помощи. Хавьер добрался до своего пансиона, измочаленный усталостью. Здесь его ждало еще большее потрясение: в дверях стоял мой отец. Мертвенно-бледный, он подошел к Хавьеру, вынул пистолет и заявил, что влепит в него пулю, если Хавьер не признается, где находимся мы с тетушкой Хулией. Помертвев от страха («До сих пор я видел пистолеты только в кино, братец!»), мой друг крестился и клялся именем матери и всех святых, что ничего не знает и не видел меня уже неделю. В конце концов отец немного успокоился и дал ему письмо, чтобы Хавьер вручил его лично мне. Еще не придя в себя от происшедшего («Ну и ночка, Варгитас!»), Хавьер, как только удалился мой отец, решил немедленно переговорить с дядей Лучо и выяснить, до какой степени остервенения дошли мои родственники по материнской линии. Дядюшка Лучо принял его в халате, они проговорили почти час. Дядюшка не был зол, скорее огорчен, встревожен, растерян. Хавьер подтвердил: да, мы состоим в законном браке, и добавил, что он тоже пытался отговорить меня от этого шага, но все было напрасно. Дядюшка Лучо советовал нам как можно скорее вернуться в Лиму и, взяв быка за рога, попытаться урегулировать наше дело.

— Самая тяжелая проблема — это твой отец, Варгитас, — закончил свое сообщение Хавьер. — Прочие члены семьи постепенно свыкнутся. Но родитель прямо-таки мечет молнии! Ты даже не представляешь, какое письмо он тебе оставил!

Я отругал Хавьера за то, что он читает чужие письма, и заявил: мы немедленно возвращаемся в Лиму и в полдень я зайду к нему на работу или позвоню по телефону. Я рассказал обо всем тетушке Хулии — она в это время одевалась, — ничего от нее не скрывая, стараясь лишь, чтобы все выглядело не так драматично.

— Вот уж что мне совсем не нравится, так это пистолет, — откомментировала тетушка Хулия. — Думаю, первой, в кого твой папа захочет влепить пулю, буду я. Послушай, Варгитас, неужели свекор прикончит меня в самый разгар медового месяца? Господи, и еще это дорожное происшествие! Бедный Хавьер! Бедняга Паскуаль! В какие истории они угодили из-за нашего безумства!

Тетушка Хулия ничуть не испугалась, не огорчилась, вид у нее был очень довольный и подтверждавший готовность встретить любые испытания. Мы расплатились в отеле, выпили кофе с молоком и через полчаса вновь отправились в путь: старое маршрутное такси везло нас в Лиму. Почти всю дорогу наши губы, щеки, руки не знали отдыха от поцелуев, мы шептали на ухо друг другу, как мы любим, и смеялись над неспокойными взглядами пассажиров и водителя, следившего за нами в зеркало заднего вида.

Мы прибыли в Лиму в десять утра. Стоял серый день, туман придавал улицам и людям призрачный вид, все было мокрым, и казалось, что ты даже вдыхаешь влагу. Мы вышли из машины у дома дяди Лучо и тети Ольги. Прежде чем постучать, мы крепко взялись за руки — чтобы было не так страшно. Тетушка Хулия стала серьезной, я почувствовал, как забилось мое сердце.

Нам открыл сам дядюшка Лучо. Он изобразил улыбку, которая получилась довольно вымученной, поцеловал тетушку Хулию в щеку, потом поцеловал и меня.

— Твоя сестра проснулась, но еще в постели, — сказал он Хулии, указывая на спальню. — Проходи.

Мы с ним прошли в маленькую гостиную, откуда в ясный день были видны семинария иезуитов, набережная и море. Сейчас виднелись размытые очертания семинарской стены и крыши, крытой красной черепицей.

— Я не буду драть тебя за уши, ведь ты уже вышел из этого возраста, — пробормотал дядя Лучо; было видно, что он действительно расстроен и провел бессонную ночь. — Ты понимаешь по крайней мере, во что ты впутался?

— Это был единственный способ не допустить, чтобы нас разлучили, — ответил я заранее заготовленной фразой. — Мы с Хулией любим друг друга. Мы не сделали никакой глупости. Мы все продумали и вполне уверены в правильности своего поступка. Я обещаю тебе, что мы настоим на своем.

— Ты сопляк, у тебя нет не только специальности, нет даже клочка земли для могилы. Тебе придется бросить университет и лезть из кожи вон, чтобы содержать жену, — бормотал дядя Лучо, зажигая сигарету и покачивая головой. — Ты сам себе надел петлю на шею. Никто с этим не смирится. Вся наша семья надеялась, что ты кем-нибудь станешь. Больно сознавать: из-за какого-то каприза ты обречен на прозябание.

— Я не брошу занятий, я закончу университет. Я сделаю все, что сделал бы, не женившись, — заявил я горячо. — Ты должен мне поверить и убедить родственников — пусть и они поверят. Хулия с удовольствием будет помогать мне.

— Во всяком случае первое, что надо сделать, это успокоить твоего отца: он вне себя, — сказал дядя Лучо, мгновенно смягчаясь. Он уже выполнил свой долг — «надрал уши» и, казалось, теперь был склонен помочь мне. — Отец ничего не хочет слушать, угрожает выдать Хулию полиции и еще черт знает чем.

Я обещал поговорить с отцом и попытаться примирить его с фактом. Дядюшка Лучо осмотрел меня с ног до головы: негоже свежеиспеченному супругу ходить в грязной рубашке, мне следовало немедленно искупаться и переодеться, а потом успокоить моих старичков, очень волновавшихся из-за меня. Мы еще немного поговорили и даже выпили кофе, а тетушка Хулия по-прежнему не выходила из комнаты тети Ольги. Я напрягал слух: не доносится ли плач, крики и споры? Нет, ни звука не долетало из-за двери. Наконец появилась тетушка Хулия. Она вышла одна, раскрасневшаяся, как после солнечной ванны, но уже улыбающаяся.

— По крайней мере ты хоть жива и невредима, — сказал дядя Лучо. — Я уж решил, что твоя сестрица тебя за волосы таскает.

— Вначале чуть не залепила мне пощечину, — призналась тетушка Хулия, садясь около нас. — Конечно, наговорила мне ужасных вещей. Но, кажется, несмотря ни на что, я смогу пожить в вашем доме, пока не прояснится обстановка.

Я встал и сказал, что мне надо идти на радио: было бы ужасно именно в это время потерять работу. Дядя Лучо проводил меня до дверей, сказал, чтобы я приходил обедать, и когда, прощаясь, я поцеловал тетушку Хулию, я заметил, что он улыбается.

Я помчался в магазинчик на углу позвонить кузине Нанси. Мне повезло: она сама взяла трубку. Услышав меня, она онемела. Мы договорились встретиться через десять минут в парке Саласар. Когда я примчался, она уже была на месте, сгорая от любопытства. Прежде чем она мне что-либо рассказала, я вынужден был описать ей все наше приключение в Чинче и ответить на бесчисленные совершенно пустячные вопросы — в каком, например, платье была тетушка Хулия на свадьбе. Что Нанси очень понравилось и над чем она хохотала до упаду (хотя и не поверила мне), была слегка измененная мною версия о том, что зарегистрировавший нас алькальд был негр-рыбак, полуголый и босой. После этого я наконец добился, чтобы она сообщила мне, как встретила новость вся наша семья. Произошло то, чего и следовало ожидать: беготня из дома в дом, бурные семейные совещания, бесконечные телефонные звонки, потоки слез. По всему было видно: мою мать успокаивали, навещали и выражали ей сочувствие так, будто она потеряла своего единственного сына. Ну а саму Нанси затравили расспросами и угрозами, полагая, что она наша сообщница, и требовали, чтобы она сказала, где мы находимся. Но Худышка уперлась и категорически от всего отказалась, она даже пролила немало крокодиловых слез, и это заставило родню засомневаться в ее соучастии. Нанси тоже была обеспокоена поведением моего отца.

— И не вздумай встречаться с ним, пока он не отойдет, — предупредила она. — Он в такой ярости, что готов стереть тебя в порошок.

Я спросил ее относительно квартиры, снятой мною, и опять поразился ее практичности. Сегодня утром она уже говорила с хозяйкой квартиры, там надо было отремонтировать душ, поменять и покрасить двери, так что раньше чем через десять дней помещение не будет пригодно для жилья. У меня упало сердце. По дороге к дому стариков я думал, где же мы, черт возьми, будем скрываться целых две недели.

Так и не решив этой проблемы, я пришел к дедушке и бабушке и застал у них мать. Она сидела в гостиной и, увидев меня, картинно зарыдала. Она крепко обняла меня и, целуя в глаза, щеки, теребя пальцами мои волосы, полуохрипшая от слез, все повторяла с безграничной жалостью: «Сыночек, мальчик мой, солнышко мое. Что они с тобой сделали? Что с тобой сделала эта женщина?» Я не видел ее почти год и, несмотря на слезы, отметил, она помолодела и похорошела. Я сделал все возможное, чтобы успокоить ее, и заверил, что со мной никто ничего не делал и я сам по собственной воле решил жениться. Она и слышать не могла имени своей столь неожиданной невестки, при одном упоминании которой рыдания становились еще безутешнее. Временами на мать находили приступы ярости, и тогда она называла тетушку Хулию «эта старуха», «нахалка», «разведенка». Глядя на эту сцену, я вдруг понял одну вещь, которая прежде не приходила мне в голову: гораздо больше, чем сплетни, мать огорчал религиозный вопрос. Она была ревностной католичкой, и ее не столько волновал возраст тетушки Хулии, сколько то, что она была разведена (стало быть, ей запрещалось вторично вступать в церковный брак).

Наконец с помощью дедушки и бабушки мне удалось успокоить мать. Старички были на редкость участливы, доброжелательны и скромны. Дедушка ограничился тем, что сказал, целуя меня, как обычно, в лоб: «Ну, поэт, наконец-то ты явился, а мы уже беспокоились». А бабушка после долгих объятий и поцелуев спросила меня на ухо с хитрецой: «А Хулита здорова?»

Приняв душ и сменив белье — какое облегчение сбросить одежду, в которой щеголял не один день! — я смог поговорить с матерью. Она перестала плакать и уже пила чай, приготовленный бабушкой. Старушка сидела возле нее на подлокотнике кресла и гладила по голове, будто маленькую девочку. Я попытался вызвать у матери улыбку шуткой, правда, весьма дурного вкуса («Мамочка, но ведь ты же должна быть довольна — я женился на твоей давнишней приятельнице!»), потом коснулся самых тонких струн, поклявшись, что не брошу занятий и защищу диплом юриста, а возможно, даже изменю свое мнение относительно перуанских дипломатов («Те, кто не идиоты, — гомики, мамочка!») и пойду работать в министерство иностранных дел, о чем она всегда мечтала. Постепенно мать оттаивала и, хотя лицо ее сохраняло скорбное выражение, стала спрашивать меня об университете, о моих отметках, о работе на радио, даже пожурила меня за неблагодарность: ведь я так редко ей писал. Отцу, сказала она, я нанес ужасный удар: он тоже мечтал о великих моих свершениях в будущем и потому не позволит, чтобы «эта женщина» разбила мне жизнь. Он уже советовался с адвокатами: брак не считается действительным, он может быть расторгнут. А тетушку Хулию могут обвинить в растлении малолетних. Мой отец был в такой ярости, что отказался от встречи со мной, иначе произойдет «что-нибудь ужасное». Он требует, чтобы тетушка Хулия немедленно покинула страну, в противном случае ее ждут неприятности.

Мы с тетушкой Хулией, отвечал я, поженились именно для того, чтобы не расставаться, и нелегко ему будет отправить за границу мою жену через каких-то два дня после свадьбы. Но мама не хотела со мной спорить: «Ты же знаешь отца, знаешь его характер, надо послушаться его, иначе…» — здесь мать в ужасе закатывала глаза. В конце концов я сказал, что опоздаю на работу и мы договорим потом. Перед тем как проститься, я снова коснулся своего будущего и попытался успокоить мать, обещая, что получу диплом адвоката.

В автобусе по дороге к центру Лимы меня охватили мрачные предчувствия: что если я уже кого-то обнаружу за своим письменным столом? Меня не было на работе три дня, кроме того, последние три недели, в связи с брачными предприятиями, я совершенно забросил радиосводки, и, наверное, Паскуаль и Великий Паблито натворили там нечто невообразимое. Все тревожнее думал я о том, что означала для меня, помимо других осложнений личного плана, потеря места. И стал сочинять доводы, способные растрогать Хенаро-сына и Хенаро-отца. Войдя (с душой в пятках) в здание «Панамерикана», я был потрясен, встретившись в лифте нос к носу с импресарио-прогрессистом, но он поздоровался со мной так, будто мы расстались десять минут назад. Лицо его было серьезным.

— Катастрофа разразилась, — сказал он, задумчиво покачивая головой, создалось впечатление, будто мы секунду назад говорили об известном деле. — Можешь ты мне посоветовать, что нам теперь делать? Его пришлось положить в больницу.

Он вышел из лифта на втором этаже, и я (в мимолетном разговоре я сделал грустную мину, бормоча: «Ах, черт возьми, какая жалость!» — будто зная, о чем речь) обрадовался: случилось нечто, из-за чего мое отсутствие осталось незамеченным. На нашей верхотуре сидели Паскуаль и Великий Паблито и с грустными лицами слушали Нелли, секретаршу Хенаро-сына. Она едва поздоровалась со мной, никто даже не пошутил по поводу моей женитьбы. Все смотрели на меня отрешенно.

— Педро Камачо увезли в сумасшедший дом, — пробормотал надтреснутым голосом Великий Паблито. — Какая печальная весть, дон Марио.

Все трое, особенно Нелли, следившая за событиями из дирекции, рассказали мне подробности. Это началось, когда я занимался своими добрачными хлопотами. Предвестниками конца были те катаклизмы, пожары, землетрясения, столкновения, железнодорожные и морские катастрофы, которые заполонили радиопостановки, уничтожая за несколько минут десятки героев. На этот раз сами актеры и технический персонал «Радио Сентраль» испугались, они уже не могли по-прежнему служить для писаки спасительным заслоном, не могли упредить поток присылаемых радиослушателями протестов и недоуменных вопросов, чтобы те не дошли до обоих Хенаро. Они и сами обратили внимание на газеты — на протяжении нескольких дней комментаторы радиопостановок издевались над катаклизмами Педро Камачо. Отец и сын Хенаро вызвали писаку и со всякими предосторожностями, чтобы не травмировать его и не вывести из равновесия, стали расспрашивать боливийца. Однако в разгар беседы у артиста произошел нервный криз, и он «сломался»: катастрофы, как выяснилось, были стратегическим приемом, дабы вновь с нуля начать прежние истории; память изменяла писаке, он уже не знал, какие события произошли, кто такие и откуда взялись его персонажи, не помнил, из какого эпизода данный герой. «Громко рыдая, вырывая на себе волосы, — уверяла Нелли, — боливиец признался, что в последние недели вся его жизнь, его работа, его ночи стали сплошным мучением. Отец и сын Хенаро показали Педро Камачо доктору Онорио Дельгадо, известному светилу Лимы, и тот немедленно определил: писака не в состоянии работать — его „опустошенный“ мозг нуждается на некоторое время в отдыхе».

Мы еще слушали рассказ Нелли, когда зазвонил телефон. То был Хенаро-сын: он хотел срочно меня видеть. Я спустился в его кабинет, уверенный, что на этот раз последует хотя бы нравоучение. Но он встретил меня так же радушно, как и в лифте, считая, что я в курсе всех его проблем. Несколько минут назад он переговорил по телефону с Гаваной и проклинал все на свете, потому что радиокомпания СМО, пользуясь его затруднениями, в четыре раза повысила цены на свои радиопроизведения.

— Такое невезение — это трагедия! Ведь у наших радиопрограмм была самая широкая аудитория! Рекламодатели боролись за время в таких передачах! — говорил импресарио, перебирая бумаги. — Какое несчастье опять оказаться в зависимости от акул из СМО!

Я спросил его, как чувствует себя Педро Камачо, видел ли он артиста и когда тот сможет вернуться на работу.

— Нет никакой надежды, — проворчал Хенаро-сын сначала как бы с раздражением, но затем смягчив тон. — По мнению доктора Дельгадо, психика Педро Камачо находится в процессе распада. Распада! Ты понимаешь, что это такое? Это значит — душа его разрывается на части, у него гниют мозги или что-то в этом роде. Отец спросил у врача, сколько месяцев может длиться выздоровление, и тот ответил: «Скорее всего несколько лет». Представляешь себе!

Он понурил голову, а потом с уверенностью ясновидца вдруг начал предсказывать мне, чего надо ожидать: узнав, что сценарии вновь будут поступать от СМО, рекламодатели прервут свои контракты или потребуют скидки на пятьдесят процентов. Но самое худшее — новые сценарии начнут поступать лишь через три-четыре недели, так как Куба Батисты превратилась в нечто непонятное, там царит террор диктаторского режима против партизанского движения, и компанию СМО лихорадит, кое-кто из ее сотрудников уже сидит в тюрьме. В общем, хлопот не оберешься. Однако и думать нечего оставить слушателей на целый месяц без радиопостановок. «Радио Сентраль» потеряет аудиторию, ее переманит радиостанция «Кроника» и «Радио Колониаль», они уже нанесли Хенаро первые удары, обратившись к аргентинской продукции.

— Кстати, я вызывал тебя в связи с этим делом, — добавил Хенаро-сын, глядя на меня так, будто увидел меня впервые. — Ты должен нам помочь, ведь ты — полуинтеллектуал. Для тебя это будет легкая работа.

Речь шла о том, чтобы исследовать склады «Радио Сентраль», где хранились старые рукописи, поступившие еще до появления Педро Камачо. Их надо было просмотреть, выяснить, которые из них можно использовать в ожидании поступления новых от СМО.

— Мы, конечно, заплатим тебе за это, — уточнил хозяин. — Мы здесь никого не эксплуатируем.

Я был бесконечно благодарен Хенаро-сыну и очень ему сочувствовал. В то время даже сто солей были бы для меня счастьем. Уже выходя из кабинета, я услышал его голос:

— Знаю, знаю — ты женился. — Я обернулся и увидел, что импресарио радушно кивнул в мою сторону. — Так кто же жертва? Полагаю, дама? Прими мои поздравления. Как-нибудь выпьем, чтобы отпраздновать это событие.

Из своей комнатушки я позвонил тетушке Хулии. По ее словам, тетя Ольга немного отошла, но не устает удивляться и все повторяет: «Ты с ума сошла!» Тетушка Хулия не очень огорчилась, узнав, что квартира не готова («Мы так долго спали врозь, что можно подождать еще пару недель, Варгитас!»), и сообщила: приняв хороший душ и сменив белье, она настроена очень оптимистически. Я предупредил, что не смогу обедать с ней вместе, так как буду бороться с кипой радиосценариев, и мы увидимся вечером. Подготовив передачу и еще две радиосводки, я отправился в подвалы «Радио Сентраль», в эту мрачную пещеру, затянутую паутиной. Войдя, я услышал, как в темноте шмыгают мыши. Всюду валялась бумага: в кипах, отдельными листками, разбросанная и связанная в пачки. От пыли и сырости я тут же расчихался. Работать здесь было невозможно, и я потащил ворох бумаг в каморку Педро Камачо, устроившись там за сооружением, которое служило ему письменным столом. От писаки не осталось и следа: ни сборника цитат и выражений, ни плана города Лимы, ни социопсихорасовой картотеки.

Сценарии СМО пришли в полную негодность, от сырости текст был едва различим, целые страницы обгрызены и загажены крысами и тараканами и перепутаны не хуже, чем в историях Педро Камачо. Выбирать оказалось не из чего, в лучшем случае можно было попытаться отобрать читабельные тексты. Я уже три часа чихал от аллергии, плавая в сиропных переживаниях героев фирмы СМО и пытаясь сварганить хоть какую-то радиотеатральную головоломку, когда дверь отворилась и появился Хавьер.

— Это невероятно! При всех своих нынешних проблемах ты еще одержим манией Педро Камачо, — возмущался Хавьер. — Я только что от твоих стариков — от дедушки и бабушки. Вот поинтересуйся, что творится вокруг, и содрогнись!

Он бросил на стол, заваленный мелодрамами, два конверта. В одном было письмо, оставленное мне отцом накануне ночью. В нем говорилось:

«Марио! Даю сорок восемь часов, чтобы эта женщина покинула страну. Если она не подчинится, я с помощью влиятельных лиц приму все меры и она жестоко поплатится за свою наглость. Что касается тебя, хочу, чтобы ты знал: я вооружен и не позволю тебе издеваться надо мной. Если ты не послушаешься — в буквальном смысле слова — и эта женщина не уедет в указанный срок, я убью тебя пятью пулями, как собаку — прямо на улице».

Он подписался полностью — имя и обе фамилии[69], поставил число и приписал: «Можешь просить защиты у полиции. А чтобы тебе окончательно все было ясно, я еще раз расписываюсь под своим намерением застрелить тебя, как собаку, где бы ты ни был». Действительно, отец вторично поставил свою подпись, и она выглядела еще решительнее, чем первая. Второй конверт для меня полчаса назад вручила Хавьеру бабушка. Конверт был из полиции, в нем лежала повестка из комиссариата района Мирафлорес. Мне надлежало явиться туда завтра к девяти часам утра.

— Письмо — это еще не самое худшее. А вот судя по тому, каким вчера я видел твоего отца, он вполне может осуществить свою угрозу, — успокоил меня Хавьер, влезая на подоконник. — Ну, что же будем делать, дружок?

— Прежде всего надо посоветоваться с адвокатом, — единственно, что пришло мне в голову. — Относительно брака и всего остального. Ты знаешь кого-нибудь, кто примет нас бесплатно или по крайней мере поверит в долг?

Мы отправились к молодому адвокату, родственнику Хавьера, с которым несколько раз развлекались на пляже Мирафлореса. Он был очень любезен, историю в Чинче воспринял с юмором и даже подшучивал надо мной. Адвокат разъяснил: брак не является недействительным, но его можно объявить недействительным, потому что в моем свидетельстве о рождении были подделаны даты. Однако для этого необходимо судебное разбирательство, если же такового не будет, то через два года брак автоматически вступает в силу и аннулировать его уже невозможно. Что касается тетушки Хулии, то ее в самом деле можно обвинить «в растлении малолетних», заявив об этом в полицию, можно даже на время заключить ее в тюрьму. Разумеется, в таком случае будет суд, но юрист выразил уверенность, что при данной ситуации, то есть учитывая, что мне не двенадцать, а восемнадцать лет, обвинение не добьется наказания: любой суд меня оправдает.

— Во всяком случае, если твой папаша захочет, он может доставить Хулите несколько пренеприятнейших минут, — закончил Хавьер, когда мы возвращались на радиостанцию. — Правда, что у него есть связи в правительстве?

Я не знал, возможно, и нашелся бы среди друзей отца какой-нибудь генерал или он сам был кумом какого-нибудь министра. Вдруг я решил: не буду ждать следующего дня для выяснения, что нужно от меня полиции. Я попросил Хавьера помочь мне выловить что-нибудь подходящее в бумажном море радиодрам «Радио Сентраль» и разрешить сомнения относительно полиции сегодня же. Он согласился и даже пообещал, что, если меня посадят в тюрьму, он будет меня навещать и всегда передавать сигареты.

В шесть вечера я вручил Хенаро-сыну две кое-как слепленные радиодрамы и сказал, что на следующий день дам еще три, затем наскоро пробежал сводки, подготовленные к семи и к восьми часам, пообещал Паскуалю вернуться на радиостанцию «Панамерикана», и через полчаса мы с Хавьером уже были в полицейском комиссариате на набережной имени 28 Июля в Мирафлоресе. Мы прождали довольно долго, пока наконец нас принял комиссар — майор в форме, начальник из ПИП[70]. Этим утром здесь уже побывал мой отец и просил, чтобы с меня сняли официальные показания относительно происшедшего. Перед комиссаром лежал лист бумаги с написанными от руки вопросами, однако мои ответы записывал на пишущей машинке полицейский в штатском, все это отняло много времени, потому что из полицейского машинистки явно не получилось. Я признал, что женился (с горячностью подчеркнув, что сделал это «по собственному желанию и воле»), но отказался отвечать, в какой местности и в каком муниципалитете. Я также не назвал свидетелей. Вопросы были построены так, что казалось, их составлял незадачливый писарь: дата моего рождения и тут же (как будто это не вытекало из предыдущего вопроса!) — совершеннолетний я или нет; где и с кем проживаю; разумеется, был задан вопрос относительно возраста тетушки Хулии (ее комиссар величал «донья Хулия»), на последний вопрос я опять отказался отвечать, заявив, что говорить о возрасте дамы — дурной тон. Мой ответ возбудил детский интерес у обоих полицейских, и после того как я подписал свое заявление, они отечески спросили («только из чистого любопытства»), на сколько же лет «дама» старше меня. Мы вышли из комиссариата, и я вдруг почувствовал себя совершенно подавленным — у меня было такое ощущение, будто я убийца или вор.

Хавьер считал, что я промахнулся: отказ ответить, где мы регистрировали брак, был вызовом и мог рассердить отца. Тем более что отказ мой не имел никакого смысла, так как за несколько дней легко было установить, где находится искомый муниципалитет. Мне ужасно не хотелось возвращаться на радио вечером в таком настроении, и я отправился к дяде Лучо. Открыла мне тетя Ольга — она встретила меня холодно, окинув убийственным взглядом, но не проронив ни слова, даже подставила щеку для поцелуя. Мы вошли в гостиную, где сидели тетушка Хулия и дядя Лучо. Достаточно было одного взгляда, чтобы понять: дело пахнет керосином. Я спросил, что происходит.

— Дела совсем плохи, — ответила тетушка Хулия, сплетая свои пальцы с моими, и я увидел, как тетушку Ольгу при этом передернуло. — Мой свекор хочет выставить меня из Перу как нежелательную персону.

Выяснилось, что дядя Хорхе, дядя Хуан и дядя Педро в этот вечер встречались с отцом и вернулись домой в ужасе от того, в каком состоянии его увидели. Холодная ярость, неподвижный взгляд отца и то, как он говорил, не оставляло сомнений в его решимости. Отец был категоричен: или тетушка Хулия покинет Перу в течение сорока восьми часов, или пусть пеняет на себя. Действительно, отец был большим другом, видимо соучеником, министра труда диктаторского правительства — некоего генерала по имени Вильякорта, он уже говорил с ним, и было решено, что если не по собственной воле, то в сопровождении наряда солдат тетушку Хулию препроводят до самолета. Что касается меня, то в случае непослушания я дорого поплачусь за это. Моим дядюшкам, как и прежде Хавьеру, отец продемонстрировал револьвер. Я дополнил картину, показав отцовское письмо и рассказав о полицейском допросе. Письмо сыграло положительную роль: оно побудило их стать на мою сторону. Дядя Лучо налил всем виски, и, пока мы пили, тетя Ольга вдруг расплакалась и возмутилась: как же так, с ее сестрой обращаются будто с преступницей, ей угрожают полицией, а ведь они принадлежат к одной из лучших семей Боливии!

— Выхода нет, мне придется уехать, Варгитас! — сказала тетушка Хулия. Я заметил, как она переглянулась с дядей и тетей, и понял, что они уже говорили об этом. — Не смотри на меня так, это не заговор. И я уезжаю не навсегда. Пока не пройдет приступ злобы у твоего отца. Чтобы избежать новых скандалов.

Действительно, они втроем говорили и спорили на эту тему и выработали план. Боливию они отвергали и предлагали тетушке Хулии выехать в Чили, в Вальпараисо, где проживала их бабушка. Хулия пробудет там столько, сколько понадобится, чтобы утихли страсти. Она вернется, как только я ее вызову. Я решительно воспротивился, заявив, что тетушка Хулия — моя жена, я женился на ней, чтобы быть с нею вместе, и уж если так, то мы уедем вдвоем. Мне напомнили, что я еще несовершеннолетний и не могу ни получить паспорта, ни выехать из страны без разрешения родителей. Я возразил, что пересеку границу нелегально. Меня спросили тогда, сколько у меня денег, чтобы выехать и жить за границей. (Денег у меня оставалось только на покупку сигарет, да и то на пару дней, женитьба и оплата квартиры обратили в дым аванс, полученный на радио, деньги от продажи костюмов и заклада в ломбарде)

— Мы уже муж и жена, и этого у нас никто не отнимет, — говорила тетушка Хулия, ероша мне волосы, целуя меня, и глаза у нее были полны слез. — Только на несколько недель, ну в крайнем случае — месяцев. Я не хочу, чтобы из-за меня тебе влепили пулю.

За обедом свои доводы выкладывали дядя Лучо и тетя Ольга. Я должен вести себя разумно, я уже настоял на своем — женился, теперь мне следует сделать временную уступку, дабы избежать непоправимого. Я должен их понять — будучи сестрой и зятем тетушки Хулии, они находились в очень щекотливом положении перед моим отцом и остальными родственниками, не имея возможности высказаться ни за нее, ни против. Они помогут нам, это они и обсуждают в данный момент, но теперь настала моя очередь сделать что-то. Пока тетушка Хулия будет в Вальпараисо, мне следует подыскать другую работу, потому что, черт возьми, на какие деньги мы будем жить, кто нас будет содержать? В конце концов отец успокоится и примирится со свершившимся.

В полночь — дядя и тетя скромно удалились спать, а мы с тетушкой Хулией занимались любовью, боязливо прислушиваясь к каждому шороху, даже не раздевшись, — я сдался. Другого выхода не было. На следующее утро мы решили попытаться поменять билет в Ла-Пас на билет в Чили. Через полчаса, шагая по улицам Мирафлореса к дому стариков, к своей холостяцкой комнатке, я испытывал горечь и бессилие. Я проклинал себя за то, что у меня нет даже медяка на покупку револьвера.

Тетушка Хулия отбывала в Чили через два дня — самолет вылетал на рассвете. Авиакомпания не возражала против обмена билета, но пришлось заплатить разницу в цене, что удалось нам благодаря полученным в долг тысяче пятистам солей, которые дал нам не кто иной, как Паскуаль. (Он потряс меня, рассказав, что у него на сберегательной книжке лежат пять тысяч солей, ибо при жалованье, которое он получал, это было настоящим подвигом.) Чтобы дать тетушке Хулии немного денег, я отнес букинисту на улице Ла-Пас последние книги, включая кодексы и учебники права. Вырученные деньги я обменял на пятьдесят долларов.

Тетя Ольга и дядя Лучо отправились с нами в аэропорт. Накануне я остался у них ночевать. Мы не спали и даже не занимались любовью. После ужина дядюшка и тетя удалились, а я смотрел, как тетушка Хулия аккуратно укладывает свой чемодан. Потом мы уселись в темной гостиной и здесь провели три или четыре часа, устроившись на одном кресле; тесно прижавшись друг к другу и переплетя руки, мы тихо разговаривали. Порою мы обнимались, прижимаясь щекою к щеке, целовались, но большей частью курили и разговаривали. Говорили о том, как все устроится, когда мы снова будем вместе, что она будет помогать мне в работе, и в любом случае, раньше или позже, мы уедем в Париж и будем жить в мансарде, и я наконец стану писателем. Я рассказывал историю ее земляка — Педро Камачо, который находился теперь в доме для умалишенных, среди сумасшедших, становясь таким же, как они; мы договорились ежедневно писать друг другу письма и подробно рассказывать обо всем, что делали, думали и чувствовали. Я обещал к ее возвращению уладить все дела и зарабатывать достаточно, чтобы нам не умереть с голоду. В пять утра позвонил будильник, но была еще глухая ночь. Когда мы час спустя приехали в аэропорт Лиматамбо, только начинало светать. Тетушка Хулия надела голубое платье, которое мне так нравилось, и выглядела очаровательной. Она казалась совершенно спокойной, когда мы прощались, но я чувствовал, как она дрожит в моих объятиях, а когда с галереи аэропорта увидел ее поднимающейся по трапу в первых солнечных лучах, горло у меня перехватило, глаза наполнились слезами.

Ссылка тетушки Хулии в Чили продолжалась месяц и четырнадцать дней. Для меня эти шесть недель были решающими. Благодаря друзьям, знакомым, сокурсникам и преподавателям, к которым я обращался, доводя их до безумия и исступления мольбами помочь мне, я нашел семь вакансий (включая и работу на «Радио Панамерикана»). Первая была в библиотеке Национального клуба, расположенного рядом с радиостанцией; мои обязанности заключались в том, что ежедневно между утренними радиосводками я проводил здесь два часа, регистрируя новые поступления книг и журналов и составлял каталог уже имевшихся изданий. Профессор истории в университете Сан-Маркос, у которого я всегда получал отличные оценки, взял меня помощником, и я ходил к нему домой в Мирафлорес с трех до пяти, делал подборку газетной хроники по определенной тематике для сборника по истории Перу — профессору были поручены главы о конкисте и борьбе за освобождение от гнета испанской короны. Но самой яркой строкой в моем новом послужном списке было заключение контракта с общественно-благотворительными организациями Перу. На кладбище Наставника-священнослужителя остались от колониальной эпохи несколько захоронений, записи о которых в регистрационных книгах найти не удалось. Моя работа состояла в расшифровке надписей на надгробиях и составлении списков покойных с датами их жизни. Этим я мог заниматься в любое время, и платили мне сдельно: один соль за покойника. Я трудился над этими списками по вечерам — между подготовкой шестичасовой вечерней сводки и передач для «Панамерикана». Обычно Хавьер, освобождавшийся к этому времени, мне помогал. Стояла зима, темнело рано, поэтому управляющий кладбищем, толстяк, утверждавший, что он лично восемь раз присутствовал в конгрессе при вступлении на пост президента Перу, давал нам электрические фонарики и лестницу, чтобы мы могли прочесть надписи над высоко расположенными нишами с урнами. Порой мы развлекались, воображая, будто слышим чьи-то голоса, стоны, звон цепей, видим среди могил белеющие силуэты, и в конце концов сами не на шутку пугались. Я ходил на кладбище два-три раза в неделю и посвящал этому занятию все воскресные утра. Другие работы были более или менее (скорее менее, чем более) связаны с литературой. Я брал каждую неделю интервью у какого-нибудь поэта, романиста или эссеиста для воскресного приложения к газете «Комерсио», эти интервью печатались в колонке под названием «Человек и его дело». Ежемесячно я давал статью в журнал «Перуанская культура» для раздела, который сам и придумал: «Люди, книги, идеи». И наконец, еще один друг, преподаватель, рекомендовал меня для подготовки вопросников по гражданскому образованию поступающих в Католический университет (несмотря на то что сам я был студентом соперничающего университета Сан-Маркос); каждый понедельник я должен был вручать профессору развернутый текст по одному из вопросов вступительной программы (причем вопросы эти были из совершенно разных областей, начиная от национальных символов родины до полемики между испанистами и индеанистами, касаясь также местной флоры и фауны).

Благодаря этим занятиям (делавшим из меня в некотором роде конкурента Педро Камачо) я втрое повысил свои доходы, зарабатывая достаточно для того, чтобы прожить вдвоем. Повсюду я попросил авансы и смог выкупить из ломбарда свою пишущую машинку, столь необходимую для журналистской работы (хотя многие статьи я писал в служебное время на «Панамерикана»). Кузина Нанси все из тех же денег смогла кое-что купить, чтобы приукрасить нашу квартиру, которую хозяйка сдала мне через пятнадцать дней. Я испытал великое счастье в то утро, когда стал хозяином двух комнатушек и крохотной ванной. Я по-прежнему ночевал у стариков, так как решил обновить квартиру в день приезда тетушки Хулии, но почти каждый вечер ходил туда: писал статьи, составлял списки покойников. Я постоянно был чем-то занят, бегал то в одно место, то в другое, однако не испытывал ни усталости, ни разочарования, напротив, я был полон энтузиазма и, кажется, успевал читать не меньше, чем прежде (хотя чаще всего по дороге в бесчисленных автобусах и такси).

Верная слову, тетушка Хулия писала ежедневно, и бабушка, вручая мне ее письма, лукаво поглядывала и бормотала: «От кого же будет письмецо? От кого?» Я тоже часто писал, завершая этим свой день, писал по ночам, падая от усталости, но в каждом письме давал полный отчет о всех хлопотах прошедшего дня. После отъезда тетушки Хулии я постоянно встречался со своими многочисленными родственниками то в доме дяди Лучо и тети Ольги, то на улице и выяснял их отношение к происшедшему. Реакция оказалась самой разнообразной, а иногда и вовсе неожиданной. Наименее радостной она была у дяди Педро: не ответив на мое приветствие, он показал мне спину, предварительно смерив ледяным взглядом. Тетя Хесус уронила несколько слезинок и обняла меня, повторяя трагическим шепотом: «Бедное создание!» Другие дяди и тети старались показать, будто ничего не произошло, были ко мне внимательны, но о тетушке Хулии не упоминали и делали вид, словно ничего не знают о моей женитьбе.

Отца я не видел, но знал: после того как было удовлетворено его требование о выезде тетушки Хулии из страны, он несколько смягчился. Мои родители жили у родственников по отцу, которых я никогда не навещал, но мама каждый день приходила к старикам, и здесь мы с ней встречались. Ко мне она относилась двояко: была нежна по-матерински, но каждый раз, когда так или иначе затрагивалась запретная тема, бледнела, у нее выступали слезы и она твердила: «Я никогда с этим не примирюсь». Я предложил ей посмотреть мою квартиру, но она так обиделась, будто я оскорбил ее; то, что я продал книги и одежду, для нее было поистине греческой трагедией. Я пытался успокоить ее, приговаривая: «Мамочка, не устраивай здесь радиотеатра». Мать не упоминала об отце, а я о нем не спрашивал, но от других родственников я узнал, что ярость его сменилась глубоким разочарованием в отношении моего будущего, и он часто повторял: «Он должен слушаться меня, пока ему не исполнится двадцать один год, а там пусть пропадает».

Несмотря на свои многочисленные заботы, за эти недели я написал новый рассказ. Он назывался «Благочестивая и падре Николас». Действие происходило в Гросио-Прадо, само собой разумеется, и рассказ имел антиклерикальную направленность. Речь шла о ловком священнике, который, зная о популярности благочестивой Мельчориты, решил воспользоваться ею в собственных интересах и с холодным расчетом и настойчивостью проныры-предпринимателя задумал многоотраслевое дельце, в которое входило изготовление и продажа иконок, четок, молитвенников и всевозможных реликвий, связанных с благочестивой, а также взимание платы за посещение мест, где она проживала, организация денежных сборов и лотерей якобы на постройку часовни и на хлопоты, ввязанные с канонизацией Мельчориты в Риме. Я написал два разных эпилога к рассказу, как иногда бывает в газетных сообщениях. В одном из них жители Гросио-Прадо разоблачили махинации падре Николаса и линчевали его, в другом — священник становился архиепископом Лимы. (Я решил, что окончательно выберу эпилог после чтения рассказа тетушке Хулии.) Рассказ этот я написал в библиотеке Национального клуба, где моя служба носила сугубо символический характер.

На радиосценариях, извлеченных мною из подвалов «Радио Сентраль» (сей труд принес мне лишних двести солей), мы продержались ровно месяц, пока не поступили либретто от компании СМО. Однако, как и предполагал импресарио-прогрессист, ни те ни другие радиодрамы не могли удержать гигантскую аудиторию, завоеванную некогда Педро Камачо. Число слушателей упало, и хозяева были вынуждены снизить цену на передачу рекламы, дабы совсем не потерять рекламодателей. Но для обоих Хенаро дело обернулось не так уж трагично: всегда изобретательные и энергичные, они нашли новую золотую жилу с помощью программы под названием «Отвечай на сумму шестьдесят четыре тысячи солей». Эту программу рекламировали с экрана кинотеатра «Париж». Кандидаты в эрудиты в самых различных областях знания (от автомобилей до Софокла и от футбола до инков) отвечали на вопросы, причем за каждый ответ назначалось определенное вознаграждение, деньги выплачивались, если отвечающий в сумме набирал цифру, указанную в программе. С помощью Хенаро-сына — мы вместе (хотя и несколько реже) по-прежнему пили кофе в «Бранса» на авениде Ла-Кольмена — я следил за судьбой Педро Камачо. Почти месяц он провел в частной клинике доктора Дельгадо, однако, в связи с тем что пребывание здесь обходилось очень дорого, хозяева перевели его в дом для умалишенных имени Ларко Эрреры, содержащийся на средства общественной благотворительности. Здесь, говорят, его очень уважали. Однажды в воскресенье, после учета могил на кладбище Наставника-священнослужителя, я отправился на автобусе в больницу с намерением посетить Педро Камачо. В подарок я вез ему мешочек с листьями йербалуисы и мяты для приготовления отвара. Но в последний момент, уже входя вместе с другими посетителями в ворота лечебницы, я решил не наносить ему визита. Мысль о том, что я встречу писаку в этом обнесенном стенами зловонном углу (на первом курсе университета мы проходили здесь практику по психологии), увижу, что он превратился в одного из безумных в этой толпе сумасшедших, вызвала во мне великую горечь. Я вернулся в Мирафлорес.

В понедельник я сказал матери, что хотел бы встретиться с отцом. Она посоветовала мне остерегаться, не говорить ничего такого, что могло бы его разъярить, и дала телефон дома, где они остановились. Отец обещал принять меня на следующий день утром в одиннадцать часов в служебном кабинете, который он занимал до отъезда в Соединенные Штаты. В фирме «Импорт — экспорт» (я узнал здесь нескольких прежних сотрудников отца) меня провели в дирекцию. Отец был один и сидел за старым письменным столом. На нем был кремовый костюм и зеленый с белыми крапинками галстук. Я заметил, что он похудел по сравнению с прошлым годом и был немного бледен.

— Добрый день, папа, — сказал я еще в дверях, тщетно пытаясь придать своему голосу твердость.

— Говори, что ты хотел мне сказать, — ответил он скорее равнодушно, чем язвительно, и указал на кресло.

Я присел на краешек и вздохнул, как штангист перед первой попыткой.

— Я пришел рассказать тебе, чем занимаюсь и что собираюсь делать, — пробормотал я.

Он молчал, ожидая продолжения. Тогда очень медленно, чтобы выглядеть спокойным, а на самом деле следя за его реакцией, я стал подробно рассказывать о всех своих службах, сколько зарабатывал на каждой, как распределял время, чтобы справиться со всеми обязанностями и, кроме того, заниматься и сдавать экзамены в университете. Я не лгал, однако выставлял все свои дела в самом выгодном свете: жизнь моя была очень разумно и серьезно организована, и я просто мечтал закончить учебу в университете. Я умолк, отец не произнес ни слова, очевидно ожидая, чем же я закончу. Проглотив слюну, я добавил:

— Как видишь, я могу зарабатывать на жизнь, могу себя прокормить и продолжать занятия. — Затем, чувствуя, что голос мой становится едва слышным, проговорил: — Я пришел просить у тебя разрешения вызвать Хулию. Мы женаты, и она не может все время жить одна.

Отец заморгал, еще больше побледнел, и я на секунду подумал, что его охватит один из тех приступов ярости, которые так пугали меня в детстве. Однако он ограничился сухим ответом:

— Как тебе известно, этот брак недействителен. Ты еще не достиг совершеннолетия и не можешь вступить в брак без разрешения. Так что жениться ты мог, только подделав разрешение родителей или свидетельство о своем рождении. В обоих случаях такой брак легко аннулировать.

Он пояснил: подделка любого документа гражданского состояния является серьезным проступком, который карается по закону. Если кому и придется платить за битые тарелки, то этим человеком буду не я, пока еще несовершеннолетний, так как судьи сочтут меня совращенным; расплачиваться будет особа, уже достигшая совершеннолетия, которую по логике вещей будут считать соблазнительницей. После разъяснений в области юриспруденции, высказанных ледяным тоном, отец говорил еще долго, и мне показалось, что все-таки он немного волнуется. Я считал, будто он меня ненавидит, на самом же деле, по его словам, он всегда желал мне добра, а если иногда и бывал строг, то только с целью исправить мои недостатки и подготовить к самостоятельной жизни. Присущее мне бунтарство и желание настоять на своем погубят меня. Этот брак — петля на шее. Отец воспротивился ему, заботясь только о моем счастье, а не для того, чтобы причинить мне зло, как я считал. И потом, какой отец не любит своего сына? Кроме того, он понимал: я увлекся, и это не так уж плохо, поскольку означает, что я становлюсь мужчиной; было бы хуже, например, появись у меня склонности к педерастии. Однако брак в восемнадцать лет, когда я еще совсем молокосос, студент, брак со взрослой, разведенной женщиной — глупость, которую даже трудно себе представить и последствия которой я пойму гораздо позже, когда из-за женитьбы мне придется отказаться от карьеры, стать банкротом в жизни. А он не хочет такой судьбы для меня и мечтает только о самом лучшем, возвышенном. Короче, я должен стараться продолжать занятия, не бросать их, ибо в противном случае он всегда будет сожалеть об этом. Отец встал, я тоже. Последовало неловкое молчание, прерываемое только стуком пишущих машинок из соседней комнаты. Я пролепетал, что обещаю ему закончить университет, он кивнул. Прежде чем расстаться, после минутного колебания мы обнялись.

Прямо из кабинета я поспешил на Центральный почтамт и отправил телеграмму: «Амнистирована. Билет пришлю скоро. Целую». Весь этот вечер, где бы я ни находился — у историка, на верхотуре «Панамерикана», на кладбище, я ломал голову над тем, где достать денег. Вечером я составил список тех, у кого собирался просить в долг, и помечал сумму. Но на следующий день старикам принесли телеграмму: "Прибываю завтра рейсом ЛАН[71]. Целую". Как я потом узнал, тетушка Хулия купила билет на деньги, вырученные от продажи колец, серег, брошек, браслета и почти всего гардероба. Так что, когда я встретил ее в аэропорту Лиматамбо вечером в четверг, она была почти нищей.

Я отвез ее прямо на квартиру, вымытую до блеска кузиной Нанси и к тому же украшенную алой розой, означавшей: «Добро пожаловать».

Тетушка Хулия разглядывала квартиру так, будто это была новая игрушка. Она очень веселилась, увидев мою кладбищенскую картотеку, приведенную в идеальный порядок, мои заметки для статей в «Перуанскую культуру», перечень писателей, которых я собирался интервьюировать для «Комерсио», распорядок моей работы и список расходов, сделанных мною, который теоретически доказывал, что мы можем существовать. После того, сказал я, как мы насладимся любовью, я прочту ей рассказ под названием «Благочестивая и падре Николас» и она должна помочь мне выбрать финал.

— Ну и ну, Варгитас! — смеялась она, поспешно сбрасывая платье. — Ты становишься мужчиной. А теперь, в довершение всего, обещай мне отрастить усы, чтобы у тебя была не такая младенческая физиономия.

XX

Брак с тетушкой Хулией был действительно очень удачным и длился долго, намного дольше того срока, какой она сама и родственники предсказывали, которого желали и боялись: он продлился восемь лет.

За это время благодаря моей настойчивости, ее помощи и энтузиазму и при определенном везении сбылись и другие пророчества (мечты и надежды). Мы все-таки переехали жить в прославленные парижские мансарды, и я худо-бедно стал писателем и выпустил несколько книг. Я так и не закончил юридический факультет, но, чтобы хоть как-то ублажить мое семейство и иметь возможность легче зарабатывать на жизнь, получил университетский диплом в столь же скучнейшей из академических наук, как и право, — романской филологии.

Когда мы разошлись с тетушкой Хулией, вся наша многочисленная родня горько оплакивала это событие, ибо все (начиная с моей матери и моего отца) ее обожали. И когда через год я вновь женился — в этот раз на собственной кузине (дочери тетушки Ольги и дяди Лучо — какая случайность!), семейный скандал был не столь громким, как в первый раз (главным образом — скандальные сплетни). Но зато теперь я столкнулся с настоящим заговором, чтобы сочетать нас церковным браком, причем в заговор этот был втянут сам архиепископ Лимы (разумеется, он был нашим родственником), который поспешил подписать — в виде исключения — разрешение на новый брак. К тому времени наше семейство уже избавилось от страхов и было готово мужественно встретить любое безумство с моей стороны (а это означало, что я заранее прощен).

Я прожил с тетушкой Хулией год в Испании и пять лет во Франции, потом жил с кузиной Патрисией в Европе — сначала в Лондоне, затем в Барселоне. В те дни я заключил соглашение с одним из журналов Лимы, куда посылал свои статьи, за что редакция оплачивала мне билеты, и каждый год я мог приезжать в Перу на несколько недель. Эти поездки, дававшие мне возможность встречаться с семьей и друзьями, были для меня очень важны. Я намеревался остаться в Европе на неопределенное время по разным причинам, но прежде всего потому, что здесь в качестве журналиста, переводчика, диктора или преподавателя я всегда мог найти работу, при которой у меня оставалось свободное время. Прибыв в первый раз в Мадрид, я сказал тетушке Хулии: «Я попытаюсь стать писателем, а потому соглашусь на любую работу, если она не отдалит меня от литературы». Хулита ответила: "Может, мне обрезать подол, надеть тюрбан и выйти на Гран-виа[72] в поисках клиентов? И прямо с сегодняшнего дня?.." Конечно, мне чертовски повезло. Я преподавал испанский язык в школе Берлица в Париже, редактировал информационные материалы в агентстве Франс Пресс, переводил для ЮНЕСКО, дублировал фильмы на студиях Женевийе, готовил программы для Французского радио и телевидения — хорошо оплачиваемая служба оставляла мне по крайней мере полдня на литературный труд. Но проблема заключалась в том, что все написанное мною касалось Перу. Каждый раз при этом у меня возникало чувство неуверенности, ибо я терял ощущение достоверности (я все еще был маньяком «реалистического» творчества). И в то же время мне казалась невероятной даже сама мысль о возвращении в Лиму.

При воспоминании о Лиме, где я работал в семи местах, что едва могло прокормить нас и дать возможность читать, я писал урывками в те редкие свободные минуты, когда уже валился с ног от усталости, — при воспоминании обо всем этом у меня волосы вставали дыбом, и я клялся, что не вернусь на родину даже покойником. Кроме того, Перу всегда казалась мне страной печали.

Поэтому договоренность сначала с газетой «Экспресо», потом с журналом «Каретас» об обмене моих статей на два ежегодных авиабилета была для меня манной небесной. Месяц, проведенный нами в Перу (чаще всего зимой — в июле или августе), позволял мне вновь окунуться в привычную атмосферу, вернуться к пейзажам и людям, о которых я пытался писать в течение одиннадцати предыдущих месяцев. Мне была очень полезна (не знаю, как с точки зрения литературной деятельности, но психологически — бесспорно) инъекция энергии от встречи с Перу. Так приятно было вновь услышать речь перуанца, все эти словечки, восклицания, выражения, возвращавшие меня в среду, духовно мне близкую, но от которой я с каждым годом все больше отдалялся.

Поездки в Лиму, таким образом, были как бы отдыхом, тем не менее я буквально не знал ни минуты покоя и возвращался в Европу совершенно измотанным. Принимая ежедневные приглашения от обширного клана родственников и друзей на обеды и ужины, все свободное время я посвящал сбору материала. Так, однажды я отправился в зону Альто-Мараньона[73], чтобы видеть, слышать, осязать мир, ставший фоном в романе, который я писал в то время. На следующий год в сопровождении своих отзывчивых друзей я занялся систематическим изучением ночных притонов — кабаре, баров, публичных домов, где протекала горькая жизнь героя другой моей книги. Сочетая в себе приятное с полезным, так как эти «исследования» отнюдь не являлись обязательными, а если и были таковыми, то в изрядной степени развлекали меня сами по себе, не говоря о том, что были нужны для литературной работы. Во время этих поездок мне довелось заниматься тем, что никогда меня не увлекало, пока я жил в Лиме, и чего потом, возвращаясь в Перу, не делал: я посещал народные праздники, смотрел фольклорные танцы, бродил по трущобам, где жили бедняки, обошел столичные районы, которые не знал или знал плохо, — Кальяо, Бахо-эль-Пуэнте, Барриос-Альтос, играл на бегах, лазил по подвалам и склепам колониальных церквей и по дому, где (как предполагалось) жила девица Перричоли — возлюбленная одного из вице-королей.

Этот год я посвятил чисто литературным исследованиям. Я писал роман о времени диктатуры генерала Мануэля Аполинарио Одриа (1948-1956). На протяжении своего месячного отпуска в Лиме я дважды в неделю ходил по утрам в читальный зал Национальной библиотеки, где листал подшивки журналов и газет тех лет и даже испытывал что-то вроде мазохизма, просматривая тексты речей, которые секретари диктатора (юристы, судя по специфической риторике) писали для него. Выйдя из библиотеки, я пускался по авениде Абанкай, которая в полдень превращалась в огромный рынок бродячих торговцев. Тротуары заполняла густая толпа — многие мужчины и женщины были в пончо и широченных юбках, как принято в горных селениях; на шалях и газетах, расстеленных на земле, или наспех выстроенных из ящиков, жестянок и парусины ларьках была в разложена и продавалась всякая дешевка, какую только можно вообразить, от булавок и шпилек до платьев и костюмов, кроме того, разумеется, всевозможная еда, приготовленная тут же на углях. Это место Лимы изменилось больше других. На авениде Абанкай, сегодня запруженной толпой, среди которой немало пришельцев с гор, окутанной облаками дыма от жарева и острым ароматом специи, нередко можно услышать язык индейцев кечуа. Проспект совершенно не походил на ту широкую, строгую авениду конторских служащих и случайных нищих, по которой еще студентом-юнцом я бегал в ту же Национальную библиотеку. Сейчас она наглядно свидетельствовала о проблеме крестьянской миграции в города, за десятилетие вдвое увеличившей население Лимы: город оказался в кольце поселений, сгрудившихся на ближайших холмах, песчаных дюнах и пустырях, куда из провинции приходили искать убежище тысячи и тысячи людей, гонимых засухой, тяжким трудом, отсутствием всяких надежд и голодом.

Изучая новое лицо города, я спускался по авениде Абанкай, шел к Университетскому парку, к зданию, где прежде располагался университет Сан-Маркос (теперь факультеты перевели в окрестности Лимы, а в старом помещении, где я изучал право и филологию, располагаются музей и администрация). Движимый не только любознательностью и ностальгией, я изучал город в интересах своей писательской работы, потому что в романе, над которым я трудился, ряд эпизодов происходил именно в Университетском парке, в здании, где помещался университет Сан-Маркос, и в окружавших его букинистических лавках, бильярдных и крохотных кафе. В то утро я как турист стоял перед прелестной часовней Героев Родины, наблюдая за прохожими: вот чистильщик сапог, продавцы мороженого, бутербродов, сладких вафель. Вдруг я почувствовал, что кто-то тронул меня за плечо. Это был — хоть и на двенадцать лет старше, но все такой же — Великий Паблито.

Мы крепко обнялись. Он действительно ничуть не изменился: коренастый и по-прежнему приветливый чоло[74], он, как и раньше, астматически дышал и шаркал при ходьбе, так что казалось, будто по жизни он катится на коньках. У Великого Паблито не появилось седины, и, хотя он перешагнул, должно быть, за шестьдесят, волосы его были напомажены и гладко зачесаны по аргентинской моде сороковых годов. Однако выглядел он куда лучше, чем во времена, когда служил (теоретически) журналистом на «Радио Панамерикана». На нем — зеленый в клеточку костюм, переливающийся галстук (впервые в жизни я видел на нем галстук) и сверкающие туфли. Я так обрадовался ему, что предложил выпить кофе. Он согласился, и мы уселись за столик в ресторанчике «Палермо», с которым у меня связаны воспоминания об университетских годах. Я сказал, что не спрашиваю, как обошлась с ним жизнь, ибо по всему видно, что обошлась недурно. Он удовлетворенно улыбнулся (на пальце его сиял золотой перстень с инкским рисунком).

— Не могу пожаловаться, — признался Великий Паблито. — После той собачьей жизни на старости моя звезда взошла. Но позвольте мне прежде поставить вам пива: я так рад вас видеть. — Он позвал официанта, заказал ледяного «пльзена» и рассмеялся, что вызвало у него привычный приступ астмы. — Говорят, кто женится, тот погиб. Со мной случилось наоборот.

Пока мы потягивали пиво, Великий Паблито с передышками, как того требовали его больные бронхи, рассказал: после основания в Перу телевизионной станции хозяева Хенаро назначили его швейцаром, одев в ливрею с темно-красной фуражкой. Он стоял у подъезда здания на авениде Арекипа, специально выстроенного для студии «Пятый канал».

— От журналиста к швейцару — это может показаться падением, — пожал он плечами. — Так оно и было с точки зрения титулов. Но разве титулами кормятся? Мне повысили жалованье, а ведь это главное.

Обязанности швейцара были не слишком обременительны: он сообщал о порядке приема посетителей, разъяснял, что и где расположено в здании, следил за очередью, выстраивающейся, чтобы попасть в зрительный зал телекомпании. Все остальное время он проводил в спорах о футболе с полицейским, стоявшим на соседнем углу. Кроме того — и здесь Великий Паблито причмокнул, как от приятного воспоминания, — ему в обязанности вменили каждый полдень покупать пирожки с мясом и сыром, которые выпекали в лавочке «Бериссо», расположенной на Преналес, в одном квартале от телестудии «Пятый канал». Оба Хенаро были в восторге от пирожков; Великий Паблито покупал их и для актеров, режиссеров, дикторов, служащих и зарабатывал на этом неплохие чаевые. Именно в этой беготне между телестанцией и «Бериссо» Великий Паблито (ребятишки из-за формы окрестили его Пожарником) познакомился со своей будущей супругой. Она-то и создавала хрустящие кулинарные чудеса — кондитерша, она же повариха из «Бериссо».

— Ее сразили моя ливрея и генеральская фуражка, увидев меня, она немедленно сдалась, — смеялся, задыхался, пил пиво и снова задыхался, продолжая свой рассказ, Великий Паблито. — Такая смугляночка, что дай-то Бог! На двадцать лет моложе вашего покорного слуги. И груди — пулей не пробьешь! Точь-в-точь как я вам описываю, дон Марио!

Великий Паблито однажды разговорился с кондитершей, стал отпускать ей комплименты, она посмеялась, а потом они сошлись: полюбили друг друга, и начался кинематографический роман. Смуглянка была человеком решительным, предприимчивым, и голову ее переполняли разные планы. Это ей пришла в голову мысль открыть ресторанчик. И когда Великий Паблито спросил: «На какие деньги?» — она ответила: «На те самые, что нам выплатят, когда ты уволишься». И хотя ему казалось безумством менять верную работу на нечто неопределенное, она все же настояла на своем. Выходного пособия едва хватило на приобретение запущенной хибарки в переулке Паруро, они залезли по уши в долги, чтобы купить столики и кухонную утварь; сам Великий Паблито окрасил стены и намалевал вывеску «Павлин». В первый год они едва сводили концы с концами, хоть и работали как мулы. Поднимались с рассветом, ехали на рынок Ла-Парада — купить продукты получше и подешевле; все делали сами: она готовила, он подавал, получал деньги, вместе прибирались, подсчитывали выручку. Спали на матрацах, после закрытия ресторанчика брошенных прямо на полу, среди столиков. На второй год клиентура стала расти — да так, что им пришлось нанять помощника на кухню и официанта. Дело кончилось тем, что случалось отказывать посетителям: помещение слишком мало. Тогда смуглянку осенило: надо арендовать соседний дом, который был втрое больше их помещения. Они так и сделали и не раскаиваются. Сейчас перестроили под ресторан и второй этаж, а сами живут напротив «Павлина». Поскольку взаимопонимание между ними было полное, они поженились.

Я поздравил его и спросил, научился ли он готовить.

— Знаете, что я подумал, — вдруг сказал Великий Паблито. — Пойдемте поищем Паскуаля и пообедаем в моем ресторане. Разрешите мне пригласить вас, дон Марио.

Я согласился, потому что никогда не умел отказываться от приглашений и к тому же мне было любопытно встретиться с Паскуалем. Великий Паблито рассказал, что тот стал редактором популярнейшего журнала и тоже преуспевал. Они часто встречались: Паскуаль был завсегдатаем «Павлина».

Редакция журнала «Экстра» находилась довольно далеко — на улочке, идущей от авениды Арика, в районе Бренья. Мы отправились туда на автобусе, в мое время еще не ходившем там. Пришлось сделать несколько кругов: Великий Паблито не помнил адреса. Наконец мы нашли редакцию на задворках кинотеатра «Фантазия». Уже со стороны было видно, что «Экстра» далека от процветания: над двустворчатыми воротами гаража приткнулась вывеска, едва державшаяся на одном гвозде, на ней было выведено название еженедельника. Войдя, мы обнаружили внутри два гаража, в стене между ними зияла дыра. Она не была ни заложена, ни отделана, будто каменщик бросил свою работу на середине. Дыру прикрывала картонная ширма, расписанная, как это обычно бывает в общественных туалетах, непристойными словами и рисунками. На стенах гаража, мимо которых мы проходили, среди пятен сырости и грязи виднелись фотографии, афиши и обложки «Экстры»: можно было узнать физиономии футболистов, певцов и, конечно, преступников и их жертв. На каждой обложке — броские «шапки»; я успел прочесть несколько вроде: «Он убил мать, чтоб жениться на дочери» или «Полиция застигла врасплох маскарад: все были мужчины!». Помещение, судя по всему, служило и редакцией, и фотостудией, и архивом. Здесь громоздилось столько вещей, что трудно было протиснуться: столики с пишущими машинками, за которыми с бешеной скоростью стучали два молодых человека; какой-то мальчишка увязывал в кипы возвращенные номера журнала; в углу стоял платяной шкаф, заваленный негативами, отпечатанными фотоснимками, клише; за столиком, одну из ножек которого заменяли три кирпича, сидела девица в красной кофте и заносила счета в конторскую книгу. Казалось, и вещи, и люди здесь до предела стиснуты. Никто на нас не взглянул, ничего не спросил и даже не ответил на наше приветствие.

По другую сторону ширмы, у стен, также покрытых старыми обложками с сенсационными «шапками», стояли три письменных стола; над каждым выведенная чернилами надпись поясняла функции его владельца: главный редактор, ответственный секретарь, администратор. При нашем появлении двое, склонившиеся над гранками, подняли головы. Тот, который стоял, и был Паскуаль.

Мы крепко обнялись. Он действительно сильно изменился: растолстел, у него появилось брюшко и второй подбородок, что-то в выражении лица делало его почти стариком. Он отпустил нелепые усики, отдаленно напоминавшие гитлеровские, но уже седеющие. Паскуаль с большой сердечностью приветствовал меня, и, когда он улыбнулся, я заметил, что у него почти нет зубов. После приветствий он познакомил меня с сотрудником — смуглым человеком в горчичного цвета рубашке, продолжавшим сидеть за своим столом.

— Главный редактор журнала «Экстра», — сказал Паскуаль. — Доктор Ребаглиати.

— Я чуть было не попал впросак — Великий Паблито говорил мне, что главный редактор ты, — сказал я, подавая руку доктору Ребаглиати.

— Мы, конечно, катимся вниз, но все же не до такой степени, — заметил последний. — Прошу, присаживайтесь.

— Я заведую редакцией, — пояснил Паскуаль. — Вот мой письменный стол.

Великий Паблито сообщил, что мы явились с намерением пригласить его в «Павлин», дабы вспомнить времена «Панамерикана». Паскуаль пришел в восторг от этой идеи, но мы должны были подождать его несколько минут: нужно было отвезти в типографию гранки — дело срочное, поскольку журнал уже подписывается в печать. Он убежал и оставил нас нос к носу с доктором Ребаглиати. Главный редактор, узнав, что я теперь живу в Европе, засыпал меня вопросами: правда ли, что француженки такая легкая добыча, как об этом толкуют? И верно ли, что в любви они столь искусны и пикантны? Он потребовал, чтобы я привел ему статистические и сравнительные данные относительно европейских женщин. Правда ли, что женщины каждой страны имеют свои особенности? Он, например (Великий Паблито, слушая доктора, закатывал глаза), узнавал у многих путешественников интереснейшие подробности. Правда ли, что итальянки обожают кларнет? А как парижанки? И точно ли скандинавки стараются «расшевелить» собственных папаш? Я, насколько позволяла мне эрудиция, отвечал на словесные извержения доктора Ребаглиати, делавшие атмосферу комнатушки удушливой и сластолюбивой, ежеминутно проклиная себя за то, что попал в ловушку с этим обедом, который к тому же обойдется, несомненно, в полторы тысячи солей. Великий Паблито, потрясенный и возбужденный, хохотал над социоэротическими разглагольствованиями главного редактора. Наконец, измученный любопытством последнего, я попросил разрешения воспользоваться его телефоном. Он саркастически улыбнулся.

— Вот уже неделя, как телефон отключен за неуплату, — сказал он с пугающей откровенностью. — Вы же сами видите — журнал идет на дно, и все мы, работающие здесь идиоты, идем ко дну вместе с ним.

С каким-то садистским удовольствием он рассказал мне, что журнал «Экстра» был создан во времена президента Одриа при его благосклонном покровительстве: диктатура публиковала в журнале объявления и тайком оплачивала редакции нападки на определенных лиц и защиту других. «Экстра» являлся одним из немногих разрешенных тогда к публикации журналов и расходился нарасхват. Но после ухода Одриа с президентского поста журнал не выдержал жестокой конкуренции и прогорел. Уже в безнадежном состоянии этот журнал попал в руки доктора Ребаглиати. Он его «взбодрил», изменил направление, превратил в издание, специализирующееся на сенсационных сообщениях. Некоторое время все шло как по маслу, несмотря на старые долги. Но в этом году, когда поднялись цены на бумагу, на полиграфию, когда враги развязали против журнала кампанию, а рекламодатели лишили его объявлений, наступила черная полоса. Мало того, журнал проиграл пару судебных процессов против каналий, обвинивших редакцию в клевете. И теперь испуганные владельцы раздарили все акции служащим журнала, чтоб не платить за битые горшки, как только «Экстра» пойдет с молотка. А это событие не за горами, ибо в последние недели положение стало просто катастрофическим: денег для выплаты жалованья не было, сотрудники, предвидя окончательный крах, выносили пишущие машинки, продавали письменные столы, тащили все, что имело хоть какую-то ценность.

— Такое больше месяца не продлится, друг мой, — повторял доктор, вздыхая и будто испытывая при этом жестокое удовольствие. — Мы уже покойники, разве вы не чувствуете запах тлена?

Я собирался ответить, что действительно пахнет тленом, но неожиданно в разговор вмешалось какое-то существо, крохотный скелетик, проникший в комнату через узкую щель, даже не отодвигая при этом ширмы. Постриженный по-немецки, что выглядело смешно, он одет был как бродяга — синий комбинезон, вся в заплатах рубашка под серым, даже для него узким пуловером. Но самым выдающимся в его туалете была обувь — красноватые баскетбольные кеды, настолько старые, что одну из них он подвязал к ноге шнурком, как если бы у ботинка отвалилась или готова отвалиться подошва. Увидев его, доктор Ребаглиати немедленно обрушился на это существо.

— Вы ошибаетесь, если думаете, что надо мной можно издеваться, — заявил он так грозно, что скелетик отпрянул назад. — Разве не вы еще вчера вечером должны были принести материал о прибытии Чудовища из Айякучо?

— Я принес материал, господин главный редактор. Я был здесь, я принес все соответствующие сведения через полчаса после того, как патруль высадил в префектуре некоего проникшего, — проговорил человечек.

Удивление мое было так велико, что я остолбенел. Прекрасная дикция, музыкальный голос, словечки вроде «соответствующие сведения» и «некий проникший» могли принадлежать только ему. Но можно ли было признать боливийского писаку в этом огородном пугале, которого доктор Ребаглиати готов был съесть заживо?

— Не лгите, по крайней мере имейте мужество отвечать за свои ошибки. Вы не приносили никакого материала, и Мелькочита из-за этого не смог написать свою хронику, поэтому информация выйдет неполной. А мне не нравятся куцые информации — это дурной тон в журналистике!

— Я приносил, господин главный редактор, — вежливо, но с волнением в голосе отвечал Педро Камачо. — Однако редакция была уже закрыта. Это было ровно в одиннадцать пятнадцать ночи. Я спросил, который час, у прохожего, господин главный редактор. И так как я знал, насколько важны эти сведения, я отправился на дом к Мелькочито. Я ждал его на улице до двух часов ночи, но он не явился ночевать домой. Моей вины нет, господин главный редактор. Полицейские, которые везли Чудовище, были задержаны в дороге оползнем и поэтому прибыли в одиннадцать вечера вместо девяти. Не обвиняйте меня в неисполнительности. Для меня журнал — главное, господин главный редактор, важнее собственного здоровья.

Постепенно, не без усилия, я увязывал все, что помнил о Педро Камачо, с тем, что ныне было передо мной. Те же глаза навыкате, но без следа фанатизма, одержимости. Они стали тусклыми, несчастными, бегающими, затравленными. А вот жесты и походка, манера двигаться во время разговора, эти нелепые взмахи рукой, как у ярмарочного зазывалы, остались прежними. Прежним был и несравненный, мелодичный, ласкающий голос.

— Дело в том, что вы, по своей прихоти избегая автобусов и такси, всегда и всюду опаздываете. Вот в чем суть, — истерически выговаривал доктор Ребаглиати. — Не надо жадничать, черт возьми, потратьте четыре медяка на автобусный билет, чтобы быть вовремя на месте происшествия.

Между нынешним и прежним Педро Камачо отличий было больше, нежели сходства. Главное, в чем проявлялось различие между прежним и нынешним Педро Камачо, было вызвано изменениями в прическе: после того как Педро Камачо расстался со своей гривой до плеч и почти наголо остригся, лицо его стало более угловатым, менее значительным, оно утратило свою неповторимость, своеобразие. Кроме того, он стал намного худее и казался факиром, каким-то бесплотным духом. Но, пожалуй, в первый момент я не узнал его из-за костюма. Прежде он всегда ходил в черном — мрачном и заношенном до блеска — костюме и галстуке-бабочке, которые были неотъемлемой частью его облика. Теперь же, в комбинезоне грузчика, залатанной рубахе и подвязанных к ногам кедах, он выглядел карикатурой на карикатуру того, кем был двенадцать лет назад.

— Уверяю вас, все не так, как вам кажется, господин главный редактор, — защищался Педро Камачо с сознанием своей правоты. — Я вам уже доказывал, что гораздо быстрее могу прибыть куда угодно пешком, чем в этих омерзительно пахнущих драндулетах. Я хожу пешком не из жадности, а ради того, чтобы более точно исполнять порученное мне дело. И очень часто я бегаю, господин главный редактор.

В этом он тоже остался прежним: у него и теперь начисто отсутствовало чувство юмора. Он говорил без малейшего намека на хитрость, уловку и даже не волновался, говорил автоматически, безлико — в те давние времена невозможно было даже предположить, что он когда-нибудь будет высказываться подобным образом.

— Да бросьте вы свои глупости и дурацкие привычки, я слишком стар, меня не обвести вокруг пальца. — Доктор Ребаглиати обернулся, призывая нас в свидетели. — Вы слыхали этакие идиотские заявления? Разве можно обежать все полицейские комиссариаты Лимы быстрее, чем объехать на автобусе? И этот сеньор хочет, чтобы я проглотил такую чушь?.. — Он вновь повернулся к боливийскому писаке, не сводившему глаз с главного редактора и даже мельком не взглянувшему на нас. — Зачем мне вам об этом напоминать, полагаю, вы сами должны помнить, каждый раз садясь перед тарелкой с супом, что мы оказываем вам великую милость, предоставляя работу. Ведь мы сами в отчаянном положении, нам впору уволить редактора, я уж не говорю о тех, от кого получаем информацию. Будьте хоть благородны и выполняйте свои обязанности.

В эту минуту появился Паскуаль и тотчас же сообщил: «Все в порядке, номер сдан в печать», после чего извинился, что заставил нас ждать. Я подошел к Педро Камачо, собиравшемуся уходить.

— Как поживаете, Педро? — сказал я, протягивая ему руку. — Вы меня не помните?

Он оглядел меня с головы до ног, прищурив глаза, физиономия его от удивления вытянулась, будто он видел меня впервые. Наконец подал руку холодным и церемонным жестом и, сделав свой характерный поклон, ответил:

— Очень рад. Педро Камачо, ваш друг.

— Не может быть, — произнес я в глубоком замешательстве. — Неужели я так постарел?

— Перестань притворяться беспамятным. — Паскуаль так хлопнул по спине Педро Камачо, что тот покачнулся. — Неужто не помнишь, как вы с ним попивали кофе в «Бранса»?

— Точнее, отвар йербалуисы с мятой, — засмеялся я, пытаясь уловить хоть какое-то движение на внимательном и в то же время равнодушном личике Педро Камачо. Он кивнул (при этом я увидел его почти лысый череп), состроив соответствующую улыбку, обнажившую его зубы.

— Прекрасное средство для желудка, помогает пищеварению, уничтожает пагубное воздействие жиров, — заявил Педро. И потом быстро, как бы делая нам одолжение и стремясь поскорее освободиться, добавил: — Очень возможно, не отрицаю, вполне возможно, что мы были знакомы. — И вновь повторил: — Очень рад.

Подошел Великий Паблито, по-отечески и весело обнял его за плечи. И, потряхивая его полуласково-полупрезрительно, обратился ко мне:

— Здесь Педрито не желает вспоминать времена, когда он был выдающейся личностью, особенно теперь, став лишней спицей в колеснице. — Паскуаль засмеялся, Великий Паблито тоже, я сделал вид, что смеюсь, а сам Педро Камачо выдавил подобие улыбки. — Он даже рассказывает нам сказки, будто не помнит ни меня, ни Паскуаля. — Великий Паблито погладил его, как собачонку, по оставшимся волосикам. — Мы как раз направляемся обедать, чтобы вспомнить времена, когда ты был королем. Тебе повезло, Педрито, сегодня ты поешь горяченького. Я тебя приглашаю!

— Глубоко вам благодарен, коллеги, — немедля ответил Камачо, делая свой привычный полупоклон. — Но я не могу вас сопровождать. Меня ждет супруга. Она будет беспокоиться, если я не приду обедать.

— Она подавляет тебя, ты превратился в раба! Какой позор! — опят потряс его Великий Паблито.

— Вы женаты? — спросил я, пораженный, ибо не мог представить, что у Педро Камачо могут быть свой очаг, супруга, дети… — Примите мои поздравления, я думал, вы закоренелый холостяк.

— Мы уже отпраздновали нашу серебряную свадьбу, — ответил он своим ровным и безликим голосом. — Великолепная супруга, сеньор. Самоотверженная, удивительно добрая. В силу жизненных обстоятельств мы жили порознь, но, когда мне потребовалась помощь, она вернулась и поддержала меня. Повторяю вам — удивительная женщина. Она — актриса, иностранка.

Я заметил, что Великий Паблито, Паскуаль и доктор Ребаглиати обменялись насмешливыми взглядами, но Педро Камачо будто ничего не видел. После минутного молчания он добавил:

— Развлекайтесь, коллеги, я мысленно буду с вами.

— И смотрите не подведите меня еще раз — он будет последним, — предупредил его доктор Ребаглиати, когда писака уже исчезал за ширмой.

Еще не утихли шаги Педро Камачо — он, видимо, только приближался к выходу на улицу, — как Паскуаль, Великий Паблито и доктор Ребаглиати взорвались хохотом, они подмигивали друг другу, корчили рожи, тыча пальцами в ту сторону, куда вышел писака.

— Он не так глуп, как хочет казаться. А прикидывается, чтобы скрыть свои рога! — воскликнул с улыбкой доктор Ребаглиати. — Каждый раз, когда он говорит о своей супруге, мне ужасно хочется ему сказать: перестань называть артисткой ту, которую у нас попросту именуют стриптизеркой последней категории.

— Даже представить себе трудно, до чего она безобразна, — проговорил Паскуаль, изображая ребенка, увидевшего бяку. — Старая, толстенная, раскрашенная, с обесцвеченными патлами аргентинка. Она выкрикивает слова танго, полуголая, в «Мезанине», ночном притоне для нищих.

— Заткнитесь, не будьте такими неблагодарными! Вы ведь оба с ней переспали, — сказал доктор Ребаглиати. — Да и я попользовался!

— Певица, какая там певица! Обыкновенная проститутка! — воскликнул с горящими глазами Великий Паблито. — Слово даю. Я заглянул в «Мезанин» посмотреть на нее, после шоу она сама подошла ко мне и предложила за двадцатку оказать любую услугу… Нет, голубушка, думаю! Слишком ты стара. Ни за двадцатку, ни даже если сама мне приплатишь. Старуха, беззубая старуха, дон Марио!

— Они уже давно женаты, — говорил Паскуаль, застегивая рукава рубашки и надевая пиджак и галстук. — Поженились еще в Боливии, перед отъездом Педрито в Лиму. Кажется, она его бросила и пошла по рукам. И снова они сошлись, когда случилась вся эта история с домом для умалишенных. Поэтому он и твердит все время, какая она самоотверженная женщина, она пришла к нему, когда он был сумасшедшим.

— Он благодарен ей, как собака, ведь она его кормит, — поправил доктор Ребаглиати. — Ты думаешь, они могут прожить на то, что зарабатывает Камачо, принося уголовную хронику из полицейских комиссариатов? Он кормится на заработок проститутки — не будь ее, он бы уже давно заболел туберкулезом.

— Хотя этому Педрито немного надо, — сказал Паскуаль и пояснил мне: — Они живут на улице Санто-Кристо, как низко он пал, правда? А вот главный редактор не хочет мне верить, что Камачо был известнейшей личностью, когда писал свои радиодрамы, и у него даже просили автографы.

Мы вышли за дверь. Из гаража уже исчезли девица с конторскими книгами, редакторы и мальчишка, увязывавший пакеты. Свет был погашен. Нагромождение хлама и беспорядок придавали помещению какой-то нереальный вид. Переступив порог, доктор Ребаглиати закрыл дверь и запер ее на ключ. Мы пошли по авениде Арика в поисках такси, шагая все четверо в ряд. Чтобы сказать хоть что-нибудь, я спросил, почему Педро Камачо занимался лишь сбором информации, почему его не сделали редактором.

— Потому что он не умеет писать, — предупредительно ответил доктор Ребаглиати. — Он пошляк, кроме того, любит употреблять никому не понятные слова, в общем, полнейшее отрицание журналистики. Поэтому я и направил его по полицейским комиссариатам. Он мне совсем не нужен, но он развлекает меня, он — мой шут, да и платим мы ему меньше, чем уборщику. — Доктор гаденько рассмеялся и спросил: — Ну ладно, давайте внесем ясность — приглашен я на ваш обед или нет?

— Конечно, разумеется! Как это раньше мне не пришло в голову? — ответил Великий Паблито. — Вы и дон Марио — почетные гости.

— Этот тип одержим фантазиями, — произнес Паскуаль уже в такси, направлявшемся к Паруро. — Например, он не признает автобусов. Только пешком, и говорит, что так гораздо быстрее. Представляю себе, сколько километров в день он пробегает, я устаю от одной этой мысли! Ведь обойти лишь полицейские комиссариаты в центре города — это уже десятки километров! Вы видели его кеды?

— Просто он — поганая жадина, — сказал с неприязнью доктор Ребаглиати.

— Не думаю, что он жаден, — вступился за Камачо Великий Паблито. — К тому же он малость свихнулся, да и опять не повезло ему.

Обед был очень долгим, креольские блюда следовали одно за другим — разнообразные и острые, их сопровождало холодное пиво, и было на этом обеде всего понемногу: скабрезные историйки, воспоминания о прошлом, подробнейшие сплетни о знакомых, чуть-чуть политики. Мне еще раз пришлось отвечать на многочисленные вопросы относительно европейских женщин. Даже была парочка оплеух, когда подвыпивший доктор Ребаглиати пытался подкатиться к супруге Великого Паблито, еще довольно красивой сорокалетней женщине. Но я сам вызвал эту склоку, чтобы на протяжении всего нудного вечера никто из нас и словечком не вспомнил о Педро Камачо. Когда я вернулся в дом тети Ольги и дяди Лучо (мои родственники стали теперь моими тестем и тещей), у меня болела голова и было не по себе. Спускалась ночь.

Кузина Патрисия встретила меня с ледяным выражением лица. Она заявила, что всеми этими выдумками относительно материала для моих романов я еще мог морочить голову тетушке Хулии и вообще мог рассказывать ей любовные сказки про Карабаса-Барабаса, поскольку она не осмеливалась перечить мне, чтобы никто не подумал, будто она совершает преступление против культуры. Но ее — Патрисию — ни капли не волнует преступление против культуры, так что, если я еще раз уйду в восемь утра под предлогом чтения в Национальной библиотеке речей генерала Мануэля Аполинарио Одриа, а вернусь в восемь вечера с покрасневшими глазами, распространяя запах перегара, и, конечно, с пятнами губной помады на носовом платке, она расцарапает мне физиономию или разобьет о мою голову тарелку.

Кузина Патрисия — девица с сильным характером и вполне способна выполнить обещанное.

Примечания

1

Аристократический район в северной части г. Лимы.

2

Крупнейшая радиотелевизионная компания на Кубе до победы кубинской революции, когда Г. Местре эмигрировал в Аргентину.

3

Главный город Боливии.

4

Пальма (1833-1919) — выдающийся перуанский писатель, автор классического труда «Перуанские традиции» — о жизни страны от колониальных времен до начала нашего века.

5

Известная мексиканская киноактриса 40-50-х годов.

6

Город в Иране.

7

Делать разминку (англ.).

8

Популярный американский киноактер.

9

Боковые наклоны (англ.).

10

Да почиет с миром, аминь! (лат.)

11

Писко — алкогольный напиток из винограда. Чича — популярный напиток из маиса или сока разных плодов.

12

Растение с ароматными листьями из семейства вербеновых, произрастающее в Перу.

13

Департамент Республики Перу.

14

Второй по значению город Перу, центр одноименного департамента.

15

Департамент на юге Перу.

16

Глава государства инков, существовавшего на территории современного Перу вXIIIвеке.

17

Герой американских комиксов — незадачливый старый моряк.

18

Главный перуанский порт близ Лимы.

19

Персонаж американских комиксов и детских фильмов.

20

Народный перуанский танец, исполняемый в сопровождении куплетов.

21

«Счастливая земля» (англ.).

22

«Голубая звезда» (англ.).

23

Главный город одноименного департамента в Перу.

24

Корнеплод, родственный картофелю.

25

Город в Боливии.

26

Катарсис — учение Аристотеля об «очищении» душевного состояния зрителя под воздействием трагедии.

27

Департамент на юге Перу.

28

Селение в Боливии, где сохранились руины древней, доинкской, цивилизации (1000-1200 гг. до н. э.).

29

Разговор с глазу на глаз

30

Доминго Фаустино Сармьенто (1811-1888) — государственный деятель Аргентины, классик аргентинской литературы. Хосе де Сан-Мартин (1778-1850) — руководитель национально-освободительной борьбы в странах Южной Америки.

31

Батат, тропический съедобный корнеплод.

32

Главный город одноименного департамента Перу, неподалеку от Лимы.

33

Сокращение отCorporationPeruanadeAeropuertos— Перуанская корпорация аэропортов.

34

Ломтики свиного мяса со шкуркой, жаренные на своем сале.

35

Район Лимы.

36

Популярнейший мексиканский певец и киноактер.

37

Вид андалусской музыки (песня-танец) в цыганском стиле.

38

Испанская актриса.

39

Андалусская песенка, обычно сопровождающая одноименный танец.

40

Высадившись на перуанскую территорию близ этого тихоокеанского портового городка в сентябре 1820 года, вождь национально-освободительного движения в Южной Америке аргентинский генерал Хосе де Сан-Мартин начал военные действия против испанских роялистов, завершившиеся провозглашением независимости Перу в 1822 году.

41

В узком смысле слова (лат.).

42

Асемила — мул; фигурально — неотесанный, грубый человек.

43

Дерево с большими белыми и душистыми цветами, произрастающее в Перу.

44

Город в департаменте Арекипа.

45

Llama— по-испански означает и «пламя», и «лама» жвачное животное.

46

Излюбленный квартал парижской богемы.

47

Курортная зона близ Лимы.

48

Вечнозеленое, густолиственное дерево, растущее в Перу.

49

Городом Королей назвал нынешнюю Лиму испанский конкистадор Франсиско Писарро (1475-1541), начавший в 1531 году завоевание империи инков и в 1535 году основавший этот город.

50

Карточная игра.

51

Симон Боливар (1783-1830) — выдающийся деятель национально-освободительного движения в Латинской Америке, возглавлявший борьбу против испанского господства.

52

Так называется маневр в корриде, когда тореро красным плащом вызывает быка на себя и пропускает его рядом, как можно ближе к себе, не нанося ему удара.

53

Генерал Мануэль Апонинарио Одриа в 1948 году возглавил государственный переворот, захватил власть в Перу и установил режим реакционной диктатуры (по 1956 год).

54

Авторы низкопробных произведений масс-культуры, передаваемых также по радио и телевидению.

55

Схоластическая доктрина Фомы Аквинского (1225-1274), признаваемая Католической церковью единственно истинной философией.

56

Департамент на севере Перу, граничащий с Эквадором.

57

Здание министерства иностранных дел Перу в Лиме.

58

Такна — город на юге Перу, близ границы с Чили. Арика — чилийский город близ перуанской границы.

59

Марио Кантинфлас — популярный мексиканский комик.

60

Городок на тихоокеанском побережье неподалеку от Лимы.

61

Город в департаменте Ика, южнее Лимы.

62

Район Рио-де-Жанейро.

63

Фамильярное выражение, означающее «парень в юбке».

64

Фунт — перуанская золотая монета в десять солей.

65

Народный перуанский танец.

66

Фатима считается покровительницей Португалии.

67

Йарави — меланхоличные мелодии перуанских и боливийских индейцев. Фестехо и ресбалосо — народные танцы с песней.

68

Народный музыкальный инструмент из челюсти осла или мула.

69

У латиноамериканцев принято указывать две фамилии — отца и матери.

70

ПИП(Policia de investigaciones del Peru)— следственная полиция Перу.

71

ЛАН(Linea Aerea Nacional) —чилийская авиакомпания.

72

Главный проспект в Мадриде.

73

Исток Амазонки в перуанских Андах, которая в начале своего течения носит название Мараньон.

74

Метис, житель провинции, приехавший в Лиму.


на главную | моя полка | | Тетушка Хулия и писака |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 9
Средний рейтинг 4.8 из 5



Оцените эту книгу